Лето на водах — страница 4 из 55

   — Я очень признателен вам за доброе отношение, Ираклион Абрамович, — подавляя вздох, сказал он, — но последнее время я очень часто отлучался, и теперь мне необходимо навести порядок во взводе. Я прошу у вас два дня.

   — Ну что ж! Речь не мальчика, но мужа! Свои два дня вы получите...

Лермонтов встал.

   — Благодарю вас, Ираклион Абрамович. Разрешите идти?

   — Ну конечно же! — Баратынский тоже поднялся. — Передайте госпоже Арсеньевой, что я от души желаю ей скорейшего выздоровления, а вам в цензуре — ни пуха ни пера.

Лермонтов рассмеялся.

   — Как прикажете отвечать, Ираклион Абрамович? За первое — спасибо, за второе — к чёрту?

   — По обычаю, по обычаю! — тоже смеясь, ответил Баратынский. — Только не забудьте доложиться вашему другу Годеину, чтобы он отдал в приказе...

Полковой адъютант штабс-ротмистр Годеин, в полной форме и только отстегнув полусаблю и сняв тяжёлый кивер, сидел в своём кабинете, прилежно склонившись над раскрытым бюро. Сознание того, что служебные часы окончились, а он всё ещё не может уйти, мешало адъютанту сосредоточиться: в какой уж раз он перечитывал лежавшие перед ним бумаги и никак не мог вникнуть в их смысл. Вернее, он просто не мог придумать, что можно сделать, чтобы запрятать их истинный смысл, который сейчас был слишком на виду.

Дав себе слово не отходить от бюро, пока не придумает, что же всё-таки можно сделать с опостылевшими бумагами, но так и не придумав, адъютант нервно задёргал ногой, обутой в высокий лакированный сапог. При каждом движении, словно маленький колокольчик, тихо звенела шпора.

Адъютант прислушивался к этому звону сначала чуть-чуть раздражённо, потом безразлично, потом — с удовольствием. Незаметно для себя он стал нужным образом изменять ритм и вызвонил сперва генерал-марш («Всадники-други, в поход собирайтесь, радостный звук нас на подвиг зовёт...» — бездумно глядя в бумаги, шептал он знакомые слова), потом — «Mein lieber Augustin»[17], потом — модную шансонетку. Выходило недурно: так, по крайней мере, казалось адъютанту...

С бумагами обстояло хуже. По должности штабс-ротмистр Годеин обязан был каждые две недели составлять расписание учений — полковых, в которых принимали участие все бывшие налицо строевые чины и музыканты: команды наездников — солдат особой выучки, которых готовили к самым трудным и опасным действиям на войне, — и, разумеется, офицерских, в которых принимали участие только офицеры, обычно во главе с одним из полковников, так как генерал, состоявший в государевой свите и в комиссии по разработке нового кавалерийского устава, сам на учениях присутствовал редко.

Эта-то обязанность, при прежнем командире, генерале Хомутове, бывшая настолько формальной, что Годеин с лёгким сердцем переложил её на плечи старшего писаря, сделалась теперь источником тяжёлых неприятностей, дважды в месяц терзавших беззаботного в остальном адъютанта, который для большинства своих однополчан оставался просто Петькой, как в те времена, когда он всего-навсего командовал взводом.

Особенно мучительно для мягкого характером адъютанта было составлять расписания полковых и офицерских учений; нужно было изловчиться так, чтобы дни и часы этих учений не совпадали с концертами и спектаклями в Большом и Александрийском театрах и конечно же — с балами и раутами в лучших домах столицы, поскольку без участия гусар любые сборища теряли свою главную прелесть — так, во всяком случае, думали сами гусары.

Если Годеин — тоже, как назло, завзятый любезник и театрал — скрепя сердце пренебрегал балами и балетами, ему приходилось выслушивать ядовитые упрёки товарищей: когда же он угождал товарищам, ему устраивал разнос генерал.

Отодвинув в сторону расписание команды наездников, в котором не было ни пропусков, ни подтасовок и которое Годеин собирался завтра утром подать генералу первым, адъютант положил рядом, срез к срезу, полковое и офицерское расписания и закурил.

Оба расписания начинались с первого марта — Сыропустной пятницы — и покрывали собой как раз обе первые недели Великого поста. Отсутствие трёх учебных дней, не считая двух воскресений — третьего и десятого, — сразу же бросалось в глаза.

Первое марта просили не занимать поклонники балета во главе с Никсом Вяземским и Севкой Сипягиным: в Большом давали «Сильфиду» с Тальони; шестого, после долгого перерыва, была «Фенелла» с Новицкой и Голландом, и в Александринку собирался весь полк. Зиял пустотой и ещё один день: в цирке Лежара и Кюзана впервые выступала знаменитая наездница Людвига Спалачинская, уже успевшая вскружить головы лошадникам Парижа, Вены и Варшавы. Смотреть Спалачинскую тоже готовились все. Надежды на великопостный запрет не было; спектакли Тальони и Спалачинской никто не отменит, чтобы не платить иностранным гастролёршам неустойки, а своя «Фенелла» пройдёт под шумок...

Были ещё просьбы от приглашённых на концерты к Виельгорским, на thés dansants[18] к Карамзиным, на журфиксы к Бобринским, но, кроме одной или двух, выполнять эти просьбы Годеин не собирался.

Устало подняв голову от бумаг, адъютант чиркнул серной спичкой и долго глядел на огонь, пока не ощутил ожога. Придать бумагам мало-мальски заслуживающий доверия вид он больше не надеялся. Оставалось, положась на авось, нести их на подпись к генералу в том виде, как они были...

Из коридора, прервав оцепенение Годеина, донёсся шум шагов, звон шпор и удаляющийся голос Долгорукова, кому-то безразлично-весело сказавший; «Ты ещё здесь!» Ему, уже у самых дверей, запоздало и неразборчиво ответил что-то голос Маёшки — это было прозвище Лермонтова, полученное им ещё в юнкерской школе.

Открыв дверь, Маёшка приостановился на пороге и, как показалось Годеину, улыбнулся.

Затянутый в простую, как и полагалось на дежурстве, но сшитую по косточке синюю венгерку с голубым снуром, при сабле и ташке, сиренево, как все смуглые люди, побледневший от бессонной ночи, он молча прошёл в кабинет, обдав Годеина острым запахом конюшни и чуть не загасив свечи в канделябре, стоявшем на краю бюро. Пройдя к печке, Маёшка закрыл скрипучую дверцу и прислонился спиной к разогретым изразцам, ёрзая в поисках места похолоднее.

   — Сменился? — заговорил Годеин, соскучившийся от одиночества. — А я вот корплю над проклятыми филькиными грамотами...

   — Брось, — доставая сигарочницу и закуривая, сказал Маёшка, — завтра же воскресенье.

   — Боюсь, мой друг, что никакого воскресенья завтра не будет, — оживляясь при мысли, что сейчас они с Маёшкой пойдут в артель, ответил Годеин. — Патрон предупредил, что прямо с утра приедет в полк. Так что уж лучше готовься играть в лошадки.

   — Я, слава Богу, ночью наигрался...

И Лермонтов вспомнил, как всего несколько часов назад кровный английский жеребец Шекспир, которого, вместе с двумя другими — Шелли и Шериданом, — объезжали в полку для наследника, сорвался со строгой привязи, в щепки разбил дверь денника и прокуролесил по конюшне всю ночь, то угрожая разинутой желтозубой пастью, то гибко и гневно шарахаясь крупным телом и не давая дневальным поймать себя. Из-за этого Шекспира, чьё ржанье и беготня сильно тревожили и подстрекали других лошадей, дневальные не сомкнули глаз. Не спал и Лермонтов, которому пришлось распоряжаться поимкой норовистого тёзки великого драматурга...

   — Я наигрался ночью, — повторил Лермонтов, — а теперь до вторника еду в Питер. Так что отдай в приказе.

   — По мне, уезжайте хоть все, — раздражённо ответил Годеин. — Но ты-то... неужели тебе всё ещё мало?

Годеин знал все подробности дуэли, знал о совете, данном Лермонтову Монго, а главное, хотел провести с Лермонтовым вечер. Теперь это не получалось, и он сердился.

В коридоре раздались бодрые, по-хозяйски уверенные шаги и деловито-небрежно напевающий голос Долгорукова: «А Provence on гéсоltе des roses et du jasmin...»[19] Годеин узнал слова той самой шансонетки, которую недавно так удачно вызванивал на шпоре. Характер у него был лёгкий; он опять забренчал шпорой, улыбнулся, и ему уже трудно стало дуться на Лермонтова, который всё это знал наперёд и молча курил у печки.

   — Ну, хорошо, ты едешь, — уже обычным добродушным тоном сказал Годеин, — но только, Миша, помни...

   — Я всё, всё буду помнить, — перебил его Лермонтов. — Ведь я умею быть серьёзным... как и ты. Поэтому прошу тебя сделать одну вещь...

Годеин улавливал в голосе Лермонтова таинственность, и это ему начинало нравиться. Подыгрывая Годеину, Лермонтов отошёл от печки, несколько раз оглянулся и, достав из кармана рейтуз маленький ключик, подал ему.

   — Это от моего письменного стола, — почти шёпотом сказал Лермонтов, — как услышишь, что я арестован...

   — Ты всё-таки думаешь... — глядя на Лермонтова с мальчишеским ужасом и восхищением, заговорил Годеин.

   — Да, да, Петя, думаю, — нетерпеливо подтвердил Лермонтов, — вспомни тридцать седьмой год, — тогда у меня всё обшарили и здесь, и в Питере. Так вот: как услышишь, что я арестован, сразу беги и выгребай все бумаги. Правда, особенного там ничего нет, но поди влезь в душу жандарму, угадай, что ему может померещиться...

   — Можешь мне ничего не объяснять, всё будет сделано, как нужно, — сказал Годеин, гордясь своей причастностью к тому таинственному, во что вовлекал его Маёшка. Это было гораздо значительнее и интереснее, чем сидение с Маёшкой в артели. Годеин был вознаграждён.

Они распрощались.

«Какой, однако, Петька мальчишка, — уходя, подумал Лермонтов, — а ещё упрекают в этом меня...»

Когда, уже во дворе, шагая по мягкому, почти неслышно и вяло хрустящему снегу, Лермонтов подошёл к воротам, он услышал доносившееся из генеральской конюшни сердитое ржанье Шекспира.

«Опять, поди, сорвался, бестия!» — со смешанным чувством досады и восхищения подумал Лермонтов и приостановился. Ржанье повторилось — звонкое, злое, как брань, и после короткой тишины до Лермонтова донёсся дробный топот подков по деревянно