Лето на водах — страница 53 из 55

   — Да, Лев, разодолжил ты нас этими стихами, под ними и Александр не побрезговал бы подписаться.

Все наперебой стали поздравлять Лёвушку, и только Монго и Саша Долгоруков, помнившие эти стихи, растерянно смотрели на Лермонтова.

Лёвушка, перехватив их взгляды, расхохотался, и его хохот показался большинству присутствующих странным и неуместным.

   — Ах, господа! Нельзя и пошкольничать, — сказал он, — стихи действительно не мои, а Лермонтова.

Теперь захохотали все, и Геворк степенно внёс своё ведро из залы.

   — Ну и Пушкин! Ну и Хлестаков! — давясь смехом, говорил Дорохов. — Ведь какого «Юрия Милославского» отмочил!..


Восьмого июля в гроте Дианы был устроен бал, который продолжался почти всю ночь. Подготовкой его руководили Лермонтов с Лёвушкой Пушкиным и должен был ещё князь Голицын, с которым Лермонтов познакомился в прошлом году в Чеченском отряде.

Князь непременно хотел, чтобы бал состоялся в Ботаническом саду, но ехать туда было далеко, и Лермонтов с Пушкиным, отстаивая интересы дам, запротестовали. Тогда князь рассердился и отказался от участия в бале. Но всё обошлось отлично и без князя.

Все пятигорские дамы были в восторге от этого бала, но особенно благодарна была Лермонтову его молоденькая родственница Катя Быховец, впервые так далеко выехавшая из калужской деревни своих родителей и сразу же встретившая такого доброго, весёлого да ещё и знаменитого кузена. Лермонтов, не очень любивший танцы, на балу танцевал много, и почти все танцы с Катей. Только два или три раза он прошёлся в вальсе с падчерицей генерала Верзилина, Эмилией Клингенберг, которую с его лёгкой руки вот уже второй год все называли Верзилией.

У Верзилии были ещё две сестры — Надя и Грушенька, и всех их вместе называли «грациями». Лермонтов и остальные петербуржцы почти все вечера проводили у «граций», танцуя под фортепьяно.

Постоянное развлечение Лермонтову, да и другим посетителям «граций», доставлял бывший кавалергард, переведённый в прошлом году в гребенские казаки и вышедший здесь в отставку, Никс Мартынов, или просто Мартышка. С Никсом Лермонтов учился в юнкерской школе, но подружился позднее, в тридцать шестом году, когда чуть ли не каждый день бывал на Захарьевской, в кавалергардских казармах, где Мартышка, вместе с братьями Трубецкими (Бархатом и Сержем) и Дантесом, составлял центр самого фешенебельного кружка в полку. Попав на Кавказ, Мартышка соблазнился ролью пострадавшего, чуть ли не ссыльного, не стесняясь играть её даже при тех, кто хорошо его знал.

Желая походить на джигита, он постоянно, даже выйдя в отставку, носил белую черкеску поверх щегольского шёлкового бешмета, с огромным кинжалом на поясе. Лермонтов так и прозвал его — «montagnard au grand poignard»[97] и часто рисовал в этом виде то в альбоме, то просто мелком на ломберном столе.

Когда-то Мартышка мечтал стать генералом — тройки по тактике и ситуации в юнкерской школе его не смущали, — но теперь всё своё честолюбие направил на завоевание репутации светского льва. Услышав как-то, что в Париже последней чёрточкой, заканчивающей облик этого высшего существа, считается причастность к литературе (он знал имена Альфреда де Мюссе и Жерара де Нерваля), Никс решил стать homme de lettre[98] и начал писать стихи.

   — Милый Никс, — обращалась к нему Верзилия, которая принимала всерьёз его писания, — прочтите что-нибудь новенькое, из себя...

Она брала его за руку и отводила в сторону, на угловой диванчик. «Новенькое» было почти всегда одно и то же: о любви девы-горянки к некоему узденю. Начинал Никс вполголоса, но мало-помалу щёки его покрывались жарким румянцем, а голос становился всё громче.


...Но тайком от отца

Узденя-молодца

Дева любит уж год, не забудь!

Оттого-то в дни смут

Очи искры дают

И вздымается белая грудь!..


Никс жадно глядел в разрез платья Эмилии.

Как-то Лермонтов, смотревший на эту сцену издали, подошёл и бросил вскользь какое-то шутливое замечание. Эмилия недовольно на него посмотрела, а Мартышка, недобро усмехнувшись, сказал с вызовом:

   — Не уходи! У меня к этим стихам новое окончание...

И он, зло и твёрдо глядя Лермонтову в глаза, продекламировал:


...Я убью узденя!

Не дожить ему дня!

Дева, плачь ты зараней о нём!

Как безумцу любовь,

Мне нужна его кровь.

С ним на свете нам тесно вдвоём!..


Лермонтова поразила значительность, которую Мартышка вкладывал в свой напряжённый взгляд, в интонации, в хищно насторожившуюся позу. Он впервые понял, что тот его ненавидит. За что? Причин, которые можно было бы припомнить, представить, объяснить, не было. Лермонтов вдруг ощутил на душе такую тягость, что ничего не смог сказать и, пожав плечами, отошёл.

   — И правда, как он тебя ненавидит, — растерянно и грустно покачав головой, сказал Лермонтову Серж Трубецкой, который находился поблизости и всё видел и слышал.

Но тяжёлые чувства никогда не владели Лермонтовым долго.

   — Ну, ну! — ответил он Трубецкому. — Ты-то ведь знаешь, что мы друзья...

Несколько дней спустя после бала в гроте, удавшегося с таким блеском и принёсшего Лермонтову славу незаурядного maitre de plaisir[99] была очередная вечеринка у Верзилиных.

Мартышка появился в гостиной, одетый, как обычно, по-черкесски, важный, томный, без тени улыбки. У двери, сделав надменную гримасу, он о чём-то заговорил с одним из завсегдатаев верзилинского дома, юнкером Бенкендорфом, у которого, наверное, в отличие от его знатного родственника, было прозвище «бедный Бенкендорф». Лермонтову показалось, что Мартышка за что-то делает безобидному шалопаю выговор, и уже хотел чем-нибудь отвлечь его, но в это время на помощь «бедному Бенкендорфу» поспешил его верный приятель, старик полковник Зельмиц. К удивлению пятигорских жителей, они были на «ты» и составляли такую же пару, как Лермонтов с Монго или Дорохов с «немирным» Колюбакиным.

Приблизившись, Зельмиц попросту отогнал Мартышку от «бедного Бенкендорфа». Найдя глазами Эмилию, Мартышка направился к ней.

   — Prenez garde, — сжав руку Эмилии и шутливо изображая на лице страх, сказал Лермонтов. — Void que s’approche le farouche montagnard[100].

В этот самый момент Серж Трубецкой, сидевший за фортепьяно и наигрывавший модный канкан, который ещё никто не умел танцевать, оторвал руки от клавиш, и слова «lе farouche montagnard» повисли в воздухе...

Глаза Мартышки, который уже успел подойти, на миг потемнели. Он принуждённо кивнул Лермонтову и поцеловал у Эмилии руку...

Когда расходились, Мартынов в темноте догнал Лермонтова у калитки и торопливо и злобно, по-старушечьи, стал ему выговаривать.

   — Ах, отстань! Я хочу спать, — в ответ на его длинную французскую тираду, махнув рукой, сказал Лермонтов и, отстранив его, пошёл.

   — А я не отстану! — догоняя, в бешенстве крикнул Мартынов. — Я тебя вызываю. Je vous provoque! — сам не зная зачем, повторил он...


Пятнадцатого, на третий день после ссоры, Лермонтов поехал на место дуэли из Шотландки, немецкой колонии, расположенной как раз на половине пути из Железноводска в Пятигорск. В Шотландке Лермонтов обедал в ресторане известной фрау Рошке с Катенькой Быховец, Лёвушкой Пушкиным и с неразлучной парой — Зельмицем и «бедным Бенкендорфом».

Лермонтов за обедом, весело гримасничая, рассказывал Катеньке о битве с «гигантом мартышкой», которая ему предстояла, а Катенька, по настоянию Лёвушки и с разрешения Зельмица выпившая шампанского, будто непроизвольно вкладывала смуглую ручку в руку Лермонтова, звонко смеялась. На прощанье она подарила ему своё бандо[101].

Расставшись с Катенькой и остальной компанией, Лермонтов сел верхом и, чтобы не вызвать ничьих подозрений, бесцельно и лихо покрутился на коне перед верандой, беспечно помахал рукой и поехал встречать своего секунданта, Мишу Глебова...


Едучи рядом с Глебовым и по временам сдерживая застоявшегося Черкеса, который рвался перейти на рысь, Лермонтов сосредоточенно и внимательно слушал своего спутника и в то же время тихо и чутко прислушивался к тому, что делалось внутри его самого. Он теперь уже знал, что меньше чем через час будет убит, что это где-то и кем-то уже давно решено и что он сам тоже готов к этому. И он ясно ощущал таинственную отчуждённость, уже отделявшую его от Глебова, от бабушки, от Монго, от потемневшего, но всё ещё голубого вечернего неба, частью закрытого как будто надвигавшимся Машуком; даже от Черкеса, на котором он сидел и теплоту которого чувствовал сквозь крылья седла. Словно прозрачная, но крепкая стена стояла между Лермонтовым и всем, что его окружало.

Он отвечал Глебову гладко, пространно, впопад, но временами ему вдруг казалось, что делает это не он сам, а кто-то за него; сам же он целиком отдался внутреннему разговору о том, что его ожидает так скоро, и о том, что же будет с синим высоким небом, с тёмно-зелёной, сухо трепещущей листвой алычи, с ручьём, пересекающим каменистую дорогу, с бронзовыми бликами, тепло и таинственно мерцающими в потемневшей прозрачности ручья, когда его, Лермонтова, не станет.

Впрочем, в глубине души Лермонтов сознавал, что после его смерти всё должно остаться по-старому — вот так, как сейчас, только просто без него, и от этой мысли на один миг становилось так страшно, что он вздрагивал, как это бывало по ночам, когда он, засыпая, вдруг, помимо своей воли, вспоминал о смерти или о Варенькином замужестве.

   — Мы с Ксандром приказали подать шампанское к девяти, — сказал Глебов, натягивая один повод и заставляя свою донскую кобылицу идти не по обочине, а посередине дороги, рядом с лермонтовским Черкесом.