Балконе:
Воспоминаний мать, возлюбленных царица,
Ты – всё, чем я живу, что я люблю и чту.
Ты помнишь свой камин, тебе твой дом не снится,
Тех вечеров и ласк ты помнишь красоту,
Воспоминаний мать, возлюбленных царица? [126]
24Католик
А бог – не сердится, что гул богохулений
В благую высь идет из наших грешных стран?
Он, как пресыщенный, упившийся тиран,
Спокойно спит под шум проклятий и молений.<…>
– Ты помнишь, Иисус, тот сад, где в смертной муке
Молил ты, ниц упав, доверчив, как дитя,
Того, кто над тобой смеялся день спустя,
Когда палач гвоздем пробил святые руки? [127]
Во время процесса над Цветами зла в 1857 году Отречение святого Петра было сначала привлечено к делу против Бодлера за «покушение на религиозную мораль». Но позднее его стали называть христианским поэтом, и Полю Клоделю пришлось сказать о языке Цветов такие слова: «это необыкновенное смешение двух стилей: расиновского – и журналистики своего времени».
Что касается журналистики, Клодель имел в виду обиходные слова и обороты речи, но еще больше городской дух, неологизмы индустриальной цивилизации, такие как вагон, дорожно-транспортная сеть, омнибус, уличный фонарь, баланс.
Сопоставление с Расином уже в начале XX века стало общим местом. Анатоль Франс и Пруст не разделяли в Бодлере классического и христианского поэта. «Бодлер не певец порока, он певец греха, а это совсем другое», – говорил Франс. Сравнивая его стиль с расиновским, Клодель подразумевал янсенизм Федры. Ведь эпитет христианский плохо истолковывает теологию Бодлера; она отсылает к идеалам социалистов и утопистов 1848 года, к солидарности с беднотой как разновидности милосердия и причащения святых тайн. Подле Бодлера-христианина – в смысле баррикадного братства – мы видим Бодлера столь же несомненного, хоть и более глубинного: Бодлера-католика, в более догматическом смысле.
Бог Бодлера – вовсе не искупитель грехов, а поборник справедливости и мститель, и в Цветах зла образ Христа возникает нечасто, разве что в Отречении святого Петра, и лишь для того, чтобы его попрать: «От Иисуса Петр отрекся… Он был прав»[128]. Бодлер обращается к Богу и Сатане, чтобы подтвердить первородный грех и провозгласить проклятие, однако к искуплению он равнодушен. Потому-то Пруст и назовет его «самым безутешным из пророков со времен пророков Израиля».
«Для объяснения зла нужно снова вспомнить де Сада, то есть „естественного человека“», – говорил Бодлер. Мы видели, что после увлечения Эдгаром По Бодлер зачитывался Жозефом де Местром; то были годы формирования эстетики и метафизики Цветов зла: «Рассуждать меня научили де Местр и Эдгар По»[129], читаем в Фейерверках. Первоначальные варианты названия бодлеровского сборника стихов, Лесбиянки, затем Лимбы, колебались между реализмом, сатанизмом и социализмом. Однако в отчете о Всемирной выставке 1855 года доктрина Бодлера уже обретает чеканную форму: это нравоучительное опровержение идеи прогресса. И с тех пор мы могли бы отнести к нему высказывание Эрнеста Лависса о Шарле Пеги: «католический анархист, который в свой керосин плеснул святой воды».
Проникшись идеями де Местра, Бодлер уверился в универсальности Зла. Единственным возможным для человека прогрессом было бы «сглаживание следов первородного греха»[130], то есть «осознание Зла».
Эту же мысль Бодлер повторяет по поводу де Сада, в противовес добрым чувствам Жорж Санд: «Сознающее себя зло не столь отвратительно, как зло неосознанное, и оно ближе к исцелению».
В Цветах зла стихотворение Неисцелимое, которое напрямую касается этой безутешной теологии, начинается с картины сотворения мира как падения Бога:
Идея, Форма, Существо,
Слетев с лазури к жизни новой,
Вдруг упадают в Стикс свинцовый,
и заканчивается утверждением неизбывности зла:
То дух, своим зерцалом ставший,
Колодезь правды, навсегда
И свет, и сумрак сочетавший <…>
Маяк в мирах, где властна мгла,
Покой, и слава, и отрада —
Восторг сознанья в бездне зла! [131]
Сегодня нам нелегко понять такого Бодлера, приверженца де Сада и де Местра или еще «католика наоборот», как его называл Леон Блуа, – но это один из его ликов.
25Газеты
Какую газету ни прогляди, за какой угодно день, месяц, год, – непременно наткнешься на каждой строчке на свидетельства самой чудовищной людской испорченности, соседствующие с самым поразительным бахвальством собственной честностью, добротой, милосердием, а также самыми бесстыдными декларациями касательно прогресса и цивилизации.
Что ни газета, от первой строчки до последней, – сплошь нагромождение мерзостей. Войны, кровопролития, кражи, непристойности, истязания, преступления властителей, преступления народов, преступления частных лиц, упоение всеобщей жестокостью. [132]
Бодлер был порождением прессы. Ему было пятнадцать, когда в 1836 году появились первые ежедневные многотиражные издания большого формата, La Presse Эмиля де Жирардена и Le Siècle Армана Дютака. На четырех плотно сверстанных страницах, с романом-фельетоном в подвале первой, читатель находил столичные, провинциальные и зарубежные новости, судебную хронику, раздел происшествий и биржевой курс, а рекламе какой-нибудь лотереи или губной помады отводилась последняя страница. Это жесткая техническая и духовная революция потрясла общество не меньше, чем в дальнейшем появление радио, телевидения и интернета.
Спустя несколько лет, уже взрослым, Бодлер всерьез задумывался о самоубийстве. Когда друзья спрашивали о причине подобных мыслей, он объяснял их засильем новой ежедневной прессы. «Эти огромные газеты делают мою жизнь невыносимой», – отвечал он. Газеты возбуждали в нем желание бежать туда, где их еще нет. Any where out of the world – куда угодно из этого мира: куда они еще не проникли.
Но чем газеты досаждали ему так серьезно, что внушали мысли о смерти? Газета – это сам символ современного мира, то есть духовного упадка. Для Бодлера она означала исчезновение поэзии, уничтожение сверхчувственного, культ материи, подмену прекрасного полезным, а искусства – техникой:
И вот этим-то омерзительным аперитивом ежеутренне сдабривает свой завтрак цивилизованный человек. В нынешнем мире всё сочится преступлением – газета, стена, лицо человеческое.
Не представляю себе, как можно дотронуться до газеты чистыми руками, не передернувшись от гадливости. [133]
И всё же Бодлер жил прессой. Он называл Сент-Бёва «поэтом-журналистом» под тем предлогом, что тот ушел от Стихотворений Жозефа Делорма к хроникам Понедельников[134], но сам Бодлер был гораздо больше, чем «поэт-журналист», он осваивал свое ремесло в этих авангардных литературных и сатирических «газетках», которые исчезали, едва явившись на свет, а еще пытался пристроить свои стихи и стихотворения в прозе, свои Салоны и эссе в большие газеты, осаждая главных редакторов; те избегали его, и цели он достигал редко.
Пресса искушала изобретателя «современности»: завораживала его, а он ее ненавидел, но никогда не унимался, пока ему не удавалось опубликоваться. Он делал вырезки, коллекционировал статьи, являвшие глупость современников, например бельгийцев, пока жил в Брюсселе, но не мог обойтись без мелких и крупных газет, он их читал и в них печатался.
Он признавал необходимость «маленьких газет», поскольку лишь они могли осудить, исправить и разоблачить измышления и неточности большой прессы:
Всякий раз, когда мне встречается дикая глупость или чудовищное лицемерие, из числа тех, что с неисчерпаемым обилием производит наш век, я тотчас вижу полезность «маленькой газеты». [135]
Он писал это в письме главному редактору «маленькой газеты», тогдашней Figaro, в котором протестовал против укоренившихся идей. Маленькая газета не давала покоя широкоформатной; блоги и социальные сети – это наши «маленькие газеты». Наверное, не будь их, подчас жизнь была бы нам в тягость и нам хотелось бы сбежать – куда угодно, лишь бы подальше от информационного мира.
26«Прекрасная затея…»
Бодлер никогда не старался понравиться; скорее, даже искал случая уязвить, оскорбить и шокировать, афишируя свою меланхолию, мизантропию, женоненавистничество и презрение. Обвиняли его даже в антисемитизме. Вот его строки в Цветах зла о куртизанке Саре, к которой он наведывался, когда ему было двадцать лет:
С еврейкой бешеной простертый на постели,
Как подле трупа труп, я в душной темноте
Проснулся, и к твоей печальной красоте
От этой – купленной – желанья полетели.