Лето с Монтенем — страница 11 из 15

.] Хорошо также и то, что этот акт скрыт нами под покровом молчания и извлечь его оттуда даже затем, чтобы учинить над ним суд и расправу, – наитягчайшее преступление. Даже поносить его мы решаемся не иначе, как с помощью всевозможных описательных оборотов и живописуя (III. 5. 60).

Монтень задается вопросом о том, что запрещает нам говорить о сексе, хотя мы без тени сомнения обсуждаем другие стороны человеческой деятельности, куда менее естественные и действительно мерзкие, в том числе преступления вроде насилия, убийства или измены. Перед нами глубокое размышление о важнейшем чувстве человека – стыде. Почему мы не говорим о том, чем занимаемся постоянно? Как объяснить стыдливость в отношении всего, что связано с сексом? Версия Монтеня такова: чем меньше мы о чем-то говорим, тем больше мы об этом думаем. Иначе говоря, мы мало говорим о сексе, чтобы побольше думать о нем. Мы держим при себе слова, которые прекрасно знаем, и, оставаясь в секрете, они приобретают для нас особую ценность. Тайна, окружающая секс, способствует его престижу. Монтень здесь имеет в виду главным образом женщин – «пол, который больше всего этим занимается» и «меньше всего об этом говорит»: так сказывается характерное для Возрождения женоненавистническое предубеждение, множество примеров которого можно найти у Рабле, описывающего женский половой орган (на манер Платона и древних медиков) как непокорное и ненасытное животное.

В то же время Монтень признает одно ценное преимущество, которое дает запрет на обсуждение секса: не имея возможности говорить о нем открыто, мы находим способы представлять его иносказательно – «с помощью всевозможных описательных оборотов и живописуя», то есть в стихах и картинах. Монтень объясняет искусство через стыд или целомудрие, усматривая в нем поиск завуалированного, аллегорического, окольного выражения секса.

Что же касается женоненавистничества, то в конце той же главы Монтень благополучно от него отказывается и твердо становится на сторону равенства мужчин и женщин:

…мужчины и женщины вылеплены из одного теста; если отбросить воспитание и обычаи, то разница между ними невелика. Платон в своем Государстве призывает безо всякого различия и тех и других к занятиям всеми науками, всеми телесными упражнениями, ко всем видам деятельности на военном и мирном поприщах, к отправлению всех должностей и обязанностей. А философ Антисфен не делает различия между добродетелями женщин и нашими. Гораздо легче обвинить один пол, нежели извинить другой. Вот и получается, как говорится в пословице: потешается кочерга над сковородой, что та закоптилась (III. 5. 109–110).

Монтень отлично понимает, что, представляя женскую сексуальность в карикатурном виде, всего лишь следует расхожему штампу: кочерга и сковородка, очевидные половые символы, предстают у него в одинаково смешном – и постыдном – положении.

29Врачи

Монтень, как я уже говорил, не любил врачей. Он с явным удовольствием обрушивался на медицинскую братию, считая врачей бездарями или шарлатанами, не способными ничего поделать с его камнями в почках. Размышления о них рассеяны по всем Опытам. В последней главе второй книги О сходстве детей с родителями Монтень пишет:

На основании всего того, что мне приходилось наблюдать, я не знаю ни одного разряда людей, который так рано заболевал бы и так поздно излечивался, как тот, что находится под врачебным присмотром. Само здоровье этих людей уродуется принудительным, предписываемым им режимом. Врачи не довольствуются тем, что прописывают нам средства лечения, но и делают здоровых людей больными для того, чтобы мы во всякое время не могли обходиться без них. Разве не видят они в неизменном и цветущем здоровье залога серьезной болезни в будущем? (II. 37. 680)

Конечно, Монтень перегибает палку. Мужчины и женщины, следующие предписаниям врачей, болеют, по его мнению, чаще других. Врачи назначают им лекарства и меры, в которых больше вреда, чем пользы: к неприятностям болезни они добавляют неприятности лечения. Врачи делают людей больными, чтобы укрепить свою власть над ними. Врачи, подобно софистам, преподносят здоровье как предвестие болезни. Короче говоря, чтобы остаться здоровым, лучше к ним не обращаться.

Медицина эпохи Монтеня была примитивной и ненадежной, так что причин не доверять ей и избегать ее хватало. Автор Опытов удостаивает милости лишь одну врачебную технику – хирургию, которая решительно борется с бесспорным недугом, не особенно полагаясь на догадки и предположения, потому что «видит, с чем имеет дело» (II. 37. 687). Однако и ее результаты во многом случайны. А за пределами хирургии Монтень не видит существенной разницы между медициной и магией и предпочитает заботиться о своем здоровье сам, следуя природе:

Я довольно часто болел и, не прибегая ни к какой врачебной помощи, убедился, что мои болезни легко переносимы (я испытал это при всякого рода болезнях) и быстротечны; я не омрачал их течения горечью врачебных предписаний. Своим здоровьем я пользовался свободно и невозбранно, не стесняя себя никакими правилами или наставлениями и руководствуясь только своими привычками и своими желаниями. Я могу болеть где бы то ни было, ибо во время болезни мне не нужно никаких других удобств, кроме тех, которыми я пользуюсь, когда здоров. Я не боюсь оставаться без врача, без аптекаря и всякой иной медицинской помощи, хотя других эти вещи пугают больше, чем сама болезнь. Увы, не могу сказать, чтобы сами врачи показывали нам, что их наука дает им хоть какое-нибудь заметное преимущество перед нами (II. 37. 680).

Оглядываясь на природу, Монтень стирает границу между болезнью и здоровьем. Болезни – часть нашего естества: у каждой из них своя продолжительность, свой жизненный цикл, которому лучше подчиниться, чем противоречить. Доверие к природе требует отказаться от медицины. Поэтому, заболевая, Монтень старается не менять своих привычек.

Напоследок он выпускает парфянскую стрелу: врачи живут не лучше и не дольше нас. Они страдают от тех же болезней и выздоравливают в те же сроки, что и остальные. В данном случае не стоит воспринимать его слова как руководство к действию: наши врачи не имеют ничего общего со знахарями Возрождения, и мы, пожалуй, можем им доверять.

30Венец и конец

Не стихают споры о том, развивалась ли мысль Монтеня по ходу написания Опытов или всегда была одинаково подвижной, хаотичной и многоликой. Но есть по крайней мере одна важная для него тема, отношение к которой у него ощутимо меняется: это тема смерти. Одна из больших глав первой книги называется по изречению Цицерона: О том, что философствовать – это значит учиться умирать:

Конечная точка нашего жизненного пути – это смерть, предел наших стремлений, и если она вселяет в нас ужас, то можно ли сделать хотя бы один-единственный шаг, не дрожа при этом, как в лихорадке? Лекарство, применяемое невежественными людьми, – вовсе не думать о ней. Но какая животная тупость нужна для того, чтобы обладать такой слепотой! ‹…› Лишим ее загадочности, присмотримся к ней, приучимся к ней, размышляя о ней чаще, нежели о чем-либо другом (I. 20. 79–81).

Мудрец должен уметь умерять свои страсти, а значит, и свой страх перед смертью. Коль скоро она неизбежна, нужно ее «приручить», свыкнуться с ней, постоянно думать о ней, чтобы побороть ужас, внушаемый нам безжалостным противником.

Однако к концу Опытов Монтень, судя по всему, приходит к выводу – наблюдая, в частности, за поведением крестьян во время войны и разгула чумы, – что к смерти не стоит готовиться путем воспитания воли, что безразличие к ней простых людей является истинной мудростью, столь же благородной, как мудрость обреченного на самоубийство Сократа:

От мыслей о смерти более тягостной становится жизнь, а от мыслей о жизни – смерть. Первая нам не дает покоя, а вторая нас страшит. Не к смерти мы подготовляем себя, это ведь мгновение. Каких-нибудь четверть часа страданий, после чего всё кончается и не воспоследует никаких новых мук, не стоят того, чтобы к ним особо готовиться. По правде говоря, мы подготовляемся к ожиданию смерти. ‹…› Но я остаюсь при том мнении, что смерть действительно конец, однако не венец жизни. Это ее последняя грань, ее предел, но не в этом же смысл жизни, которая должна ставить себе свои собственные цели, свои особые задачи (III. 12. 252).

Монтень любит играть словами: смерть – не венец, а конец жизни. Жизнь должна стремиться к жизни, а смерть наступит сама собой.

И всё же изменился ли он с годами? Не уверен. В главе О том, что философствовать – это значит учиться умирать он дает множество советов, но прибегает к столь изощренным антитезисам, что можно усомниться, убежден ли он сам в тезисах, которые таким образом стремится подчеркнуть:

Неизвестно, где поджидает нас смерть; так будем же ожидать ее всюду. Размышлять о смерти – значит размышлять о свободе. Кто научился умирать, тот разучился быть рабом. Готовность умереть избавляет нас от всякого подчинения и принуждения (I. 20. 82).

Складывается впечатление, что разум пытается урезонить воображение, но ему это не очень удается: Монтень словно бы повторяет заученный урок. Кажется, что он даже иронизирует по поводу этой заранее проигранной дуэли со смертью: «Если бы смерть была подобна врагу, от которого можно убежать, я посоветовал бы воспользоваться этим оружием трусов» (I. 20. 81).

Пожалуй, что и отношение Монтеня к смерти не меняется на протяжении Опытов по существу, а лишь окрашивается сомнением. Как лучше жить? Постоянно держа смерть в поле зрения, подобно Цицерону и стоикам, или думая о ней как можно меньше, подобно Сократу и крестьянам? Монтень колеблется между меланхолией и радостью жизни, юлит – как и все мы, – и его финальный тезис в итоге совпадает с тем, который он высказал в самом начале: «Я хочу ‹…›, чтобы смерть застигла меня за посадкой капусты» (I. 20. 84).