31Лучшая часть моего существа
В 1595 году, в посмертном издании Опытов, глава О самомнении, в которой Монтень описывает самого себя и нескольких своих замечательных современников, завершается хвалебной речью в адрес Марии де Гурне, его духовной дочери. Поскольку в предыдущих изданиях Опытов этого панегирика не было, а подготовкой посмертного издания занималась как раз Мария де Гурне, к которой он обращен, его подлинность оспаривалась.
Я не раз имел удовольствие печатно сообщать о надеждах, которые я возлагаю на Марию де Гурне де Жар, мою духовную дочь, любимую мною бесспорно не только отечески, но и много сильнее. Она незримо присутствует в моем уединенном затворничестве, как лучшая часть моего существа, и ничто в целом мире не привлекает меня, помимо нее. Если по юности можно предугадывать будущее, то эта исключительная душа созреет когда-нибудь для прекраснейших дел и, среди прочего, для совершенной и священнейшей дружбы, до которой не возвышалась еще (по крайней мере, ни о чем подобном мы еще не читали) ни одна представительница женского пола (III. Примечания. 455).
Именно в этом издании, которое Мария де Гурне снабдила еще и пространным предисловием, Опыты читались на протяжении нескольких столетий; именно им восхищались среди прочих Паскаль и Руссо. В XX веке ему предпочли «бордоский экземпляр» издания 1588 года, сочтя этот объемистый том ин-кварто, испещренный пометками Монтеня – «восполнениями», как он сам их называл, – более аутентичным. Между изданием 1595 года и «бордоским экземпляром» существует немало различий, одним из которых является и эта вставка о Марии де Гурне. Однако в наши дни это посмертное издание вновь обрело свои права, так как его текст теперь считается точнее. А значит, у нас больше нет причин сомневаться в том, что прекрасный портрет духовной дочери Монтеня выполнен его рукой.
Искренность и устойчивость ее душевного склада и сейчас уже достаточны для такой дружбы; ее чувство ко мне более чем достаточно, так что тут нечего и желать, кроме разве того, чтобы страх, который она испытывает перед моим близким концом (ведь я встретился с нею в возрасте пятидесяти пяти лет), меньше мучил ее. Ее суждения о первых моих Опытах, суждения женщины, и притом принадлежащей нашему веку, особы столь юной и столь одинокой в ее захолустье, а также поразительная горячность, с какою она полюбила меня и долгое время влеклась ко мне, движимая исключительно восхищением, внушенным ей задолго до того, как она увидела меня, – всё это обстоятельства, достойные глубочайшего уважения (III. Примечания. 455).
Эта связь между пожилым человеком и молодой женщиной (их разница в возрасте составляла более тридцати лет) всегда интриговала исследователей. После смерти Ла Боэси в 1563 году у Монтеня уже не было друзей в том идеальном античном смысле, о котором он писал, но он считает Марию де Гурне достойной того, чтобы войти в пантеон своего века. Страстно влюбленная в древние языки и классическую культуру, нимало не похожая на ту «смешную жеманницу», какой ее порой представляли недоброжелатели, она сама открыла для себя две первые книги Опытов в возрасте восемнадцати лет и была ими очарована. Она встретилась с Монтенем лишь единожды, в 1588 году в Париже, но затем переписывалась с ним до самой его смерти. Подготовкой посмертного издания Опытов ей поручила заняться вдова их автора.
Монтень, из шести дочерей которого пять (все кроме одной, Леоноры) умерли в раннем возрасте, признается, что любит свою духовную дочь «не только отечески, но и много сильнее», словно она является частью его самого, что «ничто в целом мире не привлекает [его] помимо нее», а ее чувство к нему «более чем достаточно». Их привязанность друг к другу лишний раз доказывает, что Монтень не был жертвой женоненавистнических предубеждений своего века, поскольку в последние годы жизни питал к молодой женщине возвышенные дружеские чувства, достойные идеалов Античности.
32Охота и добыча
В главе О стихах Вергилия Монтень – человек прямой, искренний, честный, более всего ненавидящий скрытность – неожиданно поддается очарованию тайных путей любви и обнаруживает, как можно сказать сегодня, разницу между порнографией, которая показывает всё, и эротикой, которая утайкой, намеками разжигает в нас желание:
Мне нравится любовь у испанцев и итальянцев; она у них более почтительная и робкая, более чопорная и скрытная. Не знаю, кто именно заявил в древности, что ему хочется иметь глотку такую же длинную, как журавлиная шея, дабы он мог подольше наслаждаться тем, что глотает. Подобное желание, по-моему, еще уместнее, когда дело идет о столь бурном и быстротечном наслаждении, как любовное, и особенно у людей вроде меня, склонных к поспешности. Чтобы задержать и продлить удовольствие в предвкушении главного, испанцы и итальянцы используют всё, что усиливает взаимную благосклонность и взаимное влечение любящих: взгляд, кивок головой, слово, украдкой поданный знак. Кто обедает запахом жаркóго и ничем больше, не сберегает ли груду добра? (III. 5. 93).
Таким образом, в любви, с точки зрения Монтеня, хороша неторопливость – обольщение и ухаживание, особенно свойственные, как считается, южным народам. Но и он сам, склонный, по собственному признанию, к поспешности, не умеющий задерживать наслаждение, понимает, что в данной области прямота и открытость не слишком полезны. Прелести сладострастия соразмерны продолжительности ласок, которые им предшествуют. Что же до акцента на родстве удовольствий от любви и от еды, то он напоминает нам, что сладострастие и обжорство были и остаются пороками, которые входят в число семи смертных грехов и только отягощаются обходными маневрами, отсрочивающими достижение цели.
Похоже, Монтень сам удивлен тем, что непреднамеренно оправдывает здесь плутовство и обман, которые в других местах неизменно осуждает: «Так давайте научим дам набивать себе цену, относиться к себе самим с уважением, доставлять нам развлечение и плутовать с нами. Мы начинаем с того, чему подобает быть завершением, и здесь, как повсюду, – причина в нашей французской стремительности» (III. 5. 93). Он призывает женщин томить мужчин кокетством и флиртом, тянуть время, не спешить подавать знаки любви.
Однако из этого примера вытекает более общий урок по поводу того, как следует вести себя в жизни, и этот урок вносит в спонтанную этику Монтеня новый оттенок:
Но кто не знает других наслаждений, кроме этого наслаждения, кто жаждет лишь сорвать банк, кто любит охоту лишь ради добычи, тому незачем идти в нашу школу. Чем больше пролетов и ступеней на лестнице, тем выше и почетнее место, которого вы достигаете, поднявшись по ней. Нам должно нравиться, когда нас ведут, как это бывает в великолепных дворцах, через всевозможные портики и переходы, длинные и роскошные галереи, делая множество поворотов. ‹…› Без надежд и желаний мы не доберемся ни до чего стоящего (III. 5. 93–94).
Удовольствие охоты состоит не в добыче, а в самой охоте и во всем, что ее окружает: в прогулке, природе, компании, процессе. Охотник, которому нужна одна добыча, – всего лишь, как говорится, «мясник». Подобные мысли Монтень высказывает и о многих других, не столь чувственных видах деятельности – например, о чтении и учебе, разновидностях духовной охоты, с которой мы порой возвращаемся, как нам кажется, не солоно хлебавши, хотя счастье было с нами на всем протяжении пути. Наша школа, по его словам, это школа досуга – otium свободного и просвещенного человека, охотника за книгами, который может посвящать свое время занятиям, не имеющим непосредственной цели.
33Непринужденность
Монтень демонстрирует в Опытах удивительную свободу пера. Он отвергает школьные условности искусства письма и ратует за беззаботный и раскованный стиль, который анализирует в главе О воспитании детей:
Я охотнее изменю какое-нибудь хорошее изречение, чтобы вставить его в мои собственные писания, чем оборву нить моих мыслей, чтобы найти ему подходящее место. По-моему, это словам надлежит подчиняться и идти следом за мыслями, а не наоборот, и там, где бессилен французский, пусть его заменит гасконский. Я хочу, чтобы вещи преобладали, чтобы они заполняли собой воображение слушателя, не оставляя в нем никакого воспоминания о словах. Речь, которую я люблю, – это бесхитростная, простая речь, такая же на бумаге, как на устах; речь сочная и острая, краткая и сжатая, не столько тонкая и приглаженная, сколько мощная и суровая ‹…›, скорее трудная, чем скучная; свободная от всякой напыщенности, непринужденная, нескладная, смелая; каждый кусок ее должен выполнять свое дело; она не должна быть ни речью педанта, ни речью монаха, ни речью сутяги, но, скорее, солдатскою речью, как называет Светоний речь Цезаря (I. 26. 160–161).
Плавные переходы и риторические обороты Монтеню не по душе. Он стремится идти прямо к цели и выступает против любых стилистических эффектов, не желая использовать слова для того, чтобы завуалировать мысли фигуральными выражениями. Слова для него сродни одежде, задача которой – не искажать формы тела, а облегать, выявлять и подчеркивать их подобно второй коже. Монтень в очередной раз высказывает неприятие всякой искусственности, всяких прикрас. Он пишет Опыты по-французски, а не по-латыни и когда не может найти подходящее слово, без колебаний обращается к местному наречию. Он превозносит письменную речь, максимально близкую к устной, «такую же на бумаге, как на устах». Его описание идеального языка изобилует конкретными, сочными, чувственными словами. Он множит колоритные эпитеты, чтобы охарактеризовать стиль, который ему по вкусу: этот стиль обнаруживает все признаки brevitas – суровой краткости спартанцев, которая чужда ubertas, щедрого афинского многословия, и порой опасно приближается к причудливому стилю критян. Риторическому красноречию школы, кафедры, суда – языку педанта, монаха или сутяги – Монтень противопоставляет солдатское красноречие Юлия Цезаря, лаконичный стиль, состоящий из коротких, рубленых фраз.