Лето с Монтенем — страница 7 из 15

Опытов Ла Боэси – причем как его присутствию, так и его отсутствию.

17Римлянин

Монтень – человек Возрождения, близкий по духу к Эразму Роттердамскому, который, следуя гуманистическим идеалам, верил в превосходство пера над шпагой и высказывал в Жалобе мира надежду на то, что словесность заставит пушки умолкнуть и принесет в мир покой. У Монтеня ничего похожего не найти: могущество литературы встречает с его стороны тот же скепсис, что и польза просвещения для христианского государя или возможность добиться мира путем убеждения в переговорах. Опыт не внушал ему иллюзий по поводу расхожего мнения о том, что перо или тога способны остановить оружие, – cedant arma togae[9], как писал Цицерон в трактате Об обязанностях.

Дело в том, что Монтень не доверяет словам и риторике. В конце главы О педантизме он противопоставляет два древнегреческих полиса: Афины, где любят красивые речи, и Спарту, где слову предпочитают действие. Монтень без колебаний становится на сторону Спарты, соглашаясь с другим расхожим представлением, согласно которому культура расслабляет людей и общества:

…занятия науками скорее изнеживают души и способствуют их размягчению, чем укрепляют и закаляют их. Самое мощное государство на свете, какое только известно нам в настоящее время, – это империя турок, народа, воспитанного в почтении к оружию и в презрении к наукам. Я полагаю, что и Рим был гораздо могущественнее, пока там не распространилось образование (I. 25. 134–135).

Нет сомнений в том, что Монтень связывает упадок Рима с развитием наук, искусств и литературы, с изысканностью римской цивилизации.

И в наши дни самые воинственные народы являются вместе с тем и самыми дикими и невежественными. Доказательством могут служить также скифы, парфяне, Тамерлан. Во время нашествия готов на Грецию ее библиотеки не подверглись сожжению только благодаря тому из завоевателей, который счел за благо оставить всю эту утварь, как он выразился, неприятелю, дабы она отвлекла его от военных упражнений и склонила к мирным и оседлым забавам. Когда наш король Карл VIII, не извлекши даже меча из ножен, увидал себя властелином неаполитанского королевства и доброй части Тосканы, его приближенные приписали неожиданную легкость победы только тому, что государи и дворянство Италии прилагали гораздо больше усилий, чтобы стать утонченными и образованными, чем чтобы сделаться сильными и воинственными (I. 25. 135).

Монтень множит примеры – турки, готы, французы при Карле VIII, – показывая, что сила государства обратно пропорциональна культуре и что слишком ученое государство может обратиться в руины. Ни к наивным гуманистам, ни к сторонникам «республики литераторов» Монтень не относится. Он остается человеком действия, убежденным в том, что культура ослабляет нации. Словом, он – скорее римлянин, чем гуманист. Порой его даже восхищает невежественность архаики: «Древний Рим, на мой взгляд, проявил больше доблести как в делах мира, так и в делах войны, чем тот ученый Рим, который сам себя погубил» (II. 12. 424).

Таким образом, преклонения перед словесностью мы у Монтеня не найдем: он предан аристократической вере в превосходство оружия, «науки повиноваться и повелевать» (I. 25. 134). Искусство мира – это не риторика, а сила, чье устрашение действеннее любого убеждения.

18Зачем что-то менять?

Монтень опасается новшеств, сомневаясь, что они способны сделать мир лучше. В Опытах нет ростков идеологии прогресса, которая расцветет пышным цветом в эпоху Просвещения. В главе О суетности Монтень отвергает пользу реформ:

Ничто не порождает в государстве такой неразберихи, как вводимые новшества; всякие перемены выгодны лишь бесправию и тирании. Когда какая-нибудь часть займет неподобающее ей место, это дело легко поправимое; можно принимать меры и к тому, чтобы повреждения или порча, естественные для любой вещи, не увели нас слишком далеко от наших начал и основ. Но браться за переплавку такой громады и менять фундамент такого огромного здания – значит уподобляться тем, кто, чтобы подчистить, начисто стирает написанное, кто хочет устранить отдельные недостатки, перевернув всё на свете вверх тормашками, кто исцеляет болезни посредством смерти (III. 9. 164).

Конечно, говоря о новшествах и переменах, Монтень имеет в виду прежде всего Реформацию и вызванные ею гражданские войны. А еще – открытие Америки, которое вывело мир из равновесия и тем самым ускорило его падение. Золотой век, по его мнению, далеко позади – в «началах и основах», а всякие перемены губительны, да и тщетны. «Лучше синица в руках, чем журавль в небе», или даже так: «Дальше будет только хуже».

Стремясь изменить ход вещей, мы рискуем не улучшить, а ухудшить положение. Скептицизм приводит Монтеня к консерватизму, к защите обычаев и традиций: пусть и те и другие безосновательны, нет смысла отказываться от них, если мы не уверены, что это принесет благо. А коли так, зачем что-то менять? Вот почему Монтеню не понравилось, что трактат его друга Ла Боэси о «добровольном рабстве», в котором утверждается, что для свержения монарха хватило бы гражданского неповиновения, превратился в антимонархический памфлет. Как всякий меланхолик, Монтень преувеличивает, как сказали бы сегодня, «нежелательные последствия» любых реформ.

Он, бесспорно, утрирует, возлагая на перемены всю ответственность за несправедливость и тиранию; вместо новшеств и радикальных преобразований ему потребны реставрация и возрождение. Никакой религии нового – наоборот. Напомним, что основой его взглядов на общество служит органическая метафора государства, подобного человеческому телу, как макрокосм подобен микрокосму. И в медицине он видит один вред. Реформаторы сродни врачам, ускоряющим нашу смерть под предлогом лечения.

Мир сам себя не умеет лечить; он настолько нетерпелив ко всему, что его мучает, что помышляет только о том, как бы поскорее отделаться от недуга, не считаясь с ценой, которую необходимо за это платить. Мы убедились на тысяче примеров, что средства, применяемые им самим, обычно идут ему же во вред; избавиться от терзающей в данное мгновение боли вовсе не значит окончательно выздороветь, если при этом общее состояние не улучшилось (III. 9. 164).

Болезни – наше естественное состояние. Нужно научиться жить с ними, не пытаясь от них избавиться. Монтень питает неприязнь к смутьянам – чародеям-недоучкам, обещающим народу безоблачное будущее. Не желая становиться ни на сторону Реформации, ни на сторону Католической лиги, он – не богослов, но юрист и политик – считает устойчивость государства и права выше догматических разногласий. Это делает его приверженцем законной власти, даже консерватором. Гуманисты – это еще не люди Просвещения, и Монтень – отнюдь не модернист.

19Другой

Диалог Монтеня с другими мыслителями, подобный игре зеркал, является одной из самых оригинальных черт Опытов. Монтень ищет в книгах свое отражение и комментирует их, потому что узнаёт в них себя, а не ради опоры на авторитет. В главе О воспитании детей он признается: «Если я порой говорю чужими словами, то лишь для того, чтобы лучше выразить самого себя» (I. 26. 138).

Иначе говоря, другие указывают ему путь к самому себе. Он читает и цитирует их, так как они помогают ему познать себя. Но и возвращение к себе прокладывает путь к другим: самопознание необходимо, чтобы к ним вернуться. Монтень полагает, что, научившись познавать себя благодаря другим, он приближается и к их познанию, начинает понимать их лучше них самих:

Неустанное внимание, с которым я сам себя изучаю, научило меня довольно хорошо разбираться и в других людях, и мало есть на свете вещей, о которых я говорил бы более успешно и удачно. Часто случается, что жизненные обстоятельства своих друзей я вижу и понимаю лучше, чем они сами (III. 13. 274).

Знакомство с другим открывает путь к самому себе, а познание себя позволяет вернуться к другому. Монтень задолго до философов новейшего времени проник в диалектику себя и другого: чтобы жить нравственной жизнью, нужно видеть в самом себе другого, скажет позднее Поль Рикёр[10]. Уединение Монтеня было вовсе не отказом от общения с людьми, а поиском наилучшего способа к ним вернуться. Его жизнь не делилась на две части – деятельную и праздную; моменты уединенных размышлений чередовались в ней с обдуманными возвращениями к гражданской жизни и общественной активности.

В последней главе Опытов есть восхитительная формула: «Произнесенные слова принадлежат наполовину говорящему, наполовину слушающему» (III. 13. 285). Согласно взаимной дополнительности «я» и другого, которую Монтень то и дело отмечает, слово, если это подлинное слово, является общим достоянием собеседников, и через меня говорит другой.

Нужно, однако, соблюдать осторожность в толковании этой красивой мысли и избегать ее идеализации. В ходе дальнейшего рассуждения очерченная Монтенем «игра в слова» оказывается не столь дружественной и солидарной. В ней обнаруживается агрессивное соперничество: слушающий должен принимать слова «так, как они ему брошены, подобно тому как во время игры в мяч принимающий делает те или иные движения в зависимости от движений бросающего или от характера броска» (III. 13. 285).

Монтень сравнивает беседу с игрой в мяч, то есть с борьбой, противостоянием, в котором один выигрывает, а другой проигрывает: собеседники в таком диалоге – это противники, соперники. Так что не будем заблуждаться: Монтень ведет речь не о том, чтобы один собеседник открылся другому, а о том, чтобы другой считался с первым. В главе Об искусстве беседы он прямо говорит, что ему трудно признавать правоту собеседника. Но чтобы беседа удалась, каждый, как и при игре в мяч, должен внести в это свою лепту.