Таким образом, Монтень балансирует: беседа для него – то обмен, то дуэль. Но в конце концов побеждает доверие, как, например, в прекрасных строках из главы О полезном и честном: «Откровенная речь, подобно вину и любви, вызывает в ответ такую же откровенность» (III. 1. 9).
20Довески
От издания к изданию Опыты становились всё толще. Перечитывая себя, Монтень до самой смерти дополнял свое детище цитатами и новыми размышлениями на полях. Вот как он комментирует эту практику позднейших добавлений в одном из них, внесенном в главу О суетности:
Моя книга неизменно всё та же. И если ее печатают заново, я разве что позволяю себе вставить в нее лишний кусочек, дабы покупатель не ушел с пустыми руками: ведь она не более чем беспорядочный набор всякой всячины. Это всего лишь довески, нисколько не нарушающие ее первоначального облика, но придающие с помощью какой-нибудь существенной мелочи дополнительную и особую ценность всему последующему (III. 9. 170).
Монтень оглядывается на свое творение. Его ирония очевидна: он говорит о своих вставках, словно лавочник, а читателей представляет клиентами, которых он старается привлечь, улучшая продаваемые изделия и обновляя товар. Монтень посмеивается над собой и над своим трудом, сравнивая себя с ремесленником: его книга – всего лишь собрание разрозненных отрывков, разноцветная мозаика, пестрый набор всякой всячины, который, коли представится случай, ничто не мешает дополнять до бесконечности.
«Беспорядочный набор», «существенная мелочь» – слова, которые Монтень подбирает для характеристики своих «довесков», двусмысленны, причудливы, одновременно конкретны и абстрактны. Они свидетельствуют о его сомнениях по поводу смысла этого нескончаемого разрастания, к которым он не раз возвращается. По его словам, он время от времени дополняет свой труд, но никогда не исправляет написанного (II. 37. 673); это не вполне соответствует действительности, но извещает читателя о том, что он может натолкнуться не только на странные мелкие вкрапления, но и на выпадающие из окружающего текста или даже противоречащие ему вставки. Эти довески случайны, они продиктованы встречами Монтеня с чем-то в жизни или в книгах. Не нужно видеть в них следствие улучшения или развития текста, а равно и его автора, который специально уточняет:
Мой ум не всегда шагает вперед, иногда он бредет и вспять. Я ничуть не меньше доверяю своим измышлениям от того, что они первые, а не вторые или третьи, или потому, что они прежние, а не нынешние. Нередко мы исправляем себя столь же нелепо, как исправляем других. ‹…› я успел постареть, но мудрости во мне, разумеется, не прибавилось даже на самую малость. Я тогдашний и я теперешний – совершенно разные люди, и какой из нас лучше, я, право, не взялся бы ответить (III. 9. 170).
Скептицизм Монтеня доходит до крайности. Первая редакция Опытов была не хуже последующих: возраст не прибавляет мудрости, и точно так же дополнение книги не означает ее улучшения. Очевиден парадокс: «Я тогдашний и я теперешний – совершенно разные люди», но «моя книга неизменно всё та же». Монтень ясно осознает это противоречие: да, я непостоянен, я без конца меняюсь, но я узнаю себя в пестрой совокупности моих поступков и мыслей. Так он мало-помалу придет к полному отождествлению со своим трудом: «Моя книга в такой же мере создана мной, в какой я сам создан моей книгой. Это книга, неотделимая от своего автора» (II. 18. 593); и «кто касается одной, тот касается и другого» (III. 2. 20). Человек и книга – единое целое.
21Кожа и рубашка
Монтень был политиком – человеком, как я уже говорил, вовлеченным, – но всегда старался не слишком глубоко погружаться в игру, сохранять дистанцию, смотреть на себя со стороны, как зритель на актера. Он объясняет это в третьей книге Опытов, в главе О том, что нужно владеть своей волей, написанной по впечатлениям от пребывания на посту мэра Бордо:
Большинство наших занятий – лицедейство. Mundus universus exercet histrioniam[11]. Нужно добросовестно играть свою роль, но при этом не забывать, что это всего-навсего роль, которую нам поручили. Маску и внешний облик нельзя делать сущностью, чужое – своим. Мы не умеем отличать рубашку от кожи. Достаточно посыпать мукóю лицо, не посыпая ею одновременно и сердца (III. 10. 216).
Мир – это театр: здесь Монтень повторяет общее место, распространенное со времен Античности. Мы – актеры, мы носим маски, и нам не стоит принимать себя за персонажей. Нужно действовать осознанно, исполнять свой долг, но не путать то, что мы делаем, с тем, что мы есть: пусть между нашим внутренним существом и нашими поступками сохраняется дистанция.
Неужели Монтень учит нас двуличию? Когда я был подростком и в первый раз читал Опыты, мне казалось, что да, и все его тонкие различения меня отталкивали. Молодежь ищет искренности, подлинности, а значит – полного тождества, идеального соответствия между бытием и видимостью. Гамлет разоблачает манерность придворных, отвергает компромиссы и кричит королеве, своей матери: «I know not „seem“» – «Мне „кажется“ неведомы»[12].
Из дальнейшего текста мы узнаём, что сильным мира сего желательно не воспринимать себя слишком всерьез, не сливаться со своей функцией, сохранять в отношении к ней долю юмора или иронии. Здесь Монтень не так далек от средневекового представления о двух телах государя: политическом, бессмертном, и физическом, тленном. Государь не должен смешивать себя и свою функцию, но не должен и слишком отделять ее от себя, дабы не поставить под удар свой авторитет, как это произошло с другим героем Шекспира, королем Ричардом II, который слишком ясно осознавал, что играет роль, и в итоге был свергнут.
Монтень предпочитает иметь дело с людьми, которые, попросту говоря, не задаются:
Я знаю людей, которые, получив повышение в должности, тотчас изменяют и преобразуют себя в столь новые обличия и столь новые существа, что становятся важными господами вплоть до печенки и до кишок и продолжают отправлять свою должность, даже сидя на стульчаке. Я не могу их научить отличать поклоны, отвешиваемые их положению, свите, мулу, на котором они восседают, от тех поклонов, что предназначены непосредственно им. Tantum se fortunae permittunt, etiam ut naturam dediscant[13]. Они чванятся и пыжатся и тщатся вытянуть свою душу и данный им от природы ум до высоты своего служебного кресла. Господин мэр и Мишель Монтень никогда не были одним и тем же лицом, и между ними всегда пролегала отчетливо обозначенная граница (III. 10. 216).
Когда Монтеня избрали мэром, он не стал «изображать важность», как говорил философ Ален[14], но в то же время твердо следовал всем прерогативам своего поста, что могло бы показаться странным, если воспринять его слова буквально. Он вовсе не проповедует лицемерие, советуя разделять сущность и видимость: он лишь предлагает трезво смотреть на мир и, предвещая Паскаля, предостерегает от самообмана.
22Ясная голова
В спорах о школе ссылки на Рабле и Монтеня напрашиваются сами собой: герой Рабле Гаргантюа в письме к своему сыну Пантагрюэлю высказывал пожелание, чтобы тот стал «бездной премудрости», а Монтень предпочитал людей с «ясной» головой тем, у кого она «напичкана науками». Это сравнение очерчивает и противопоставляет две задачи любой педагогики: с одной стороны знания, с другой – компетенции, как мы говорим сегодня. Монтень в главах О педантизме и Об образовании детей первой книги Опытов уже протестует против бессмысленной зубрежки:
И, в самом деле, заботы и издержки наших отцов не преследуют другой цели, как только забить нашу голову всевозможными знаниями; что до разума и добродетели, то о них почти и не помышляют. Крикните нашей толпе о ком-нибудь из мимоидущих: «Это ученейший муж!», и о другом: «Это человек, исполненный добродетели!», – и она не преминет обратить свои взоры и свое уважение к первому. А следовало бы, чтобы еще кто-нибудь крикнул: «О, тупые головы!» Мы постоянно спрашиваем: «Знает ли такой-то человек греческий или латынь? Пишет ли он стихами или прозой?» Но стал ли он от этого лучше и умнее, – что, конечно, самое главное, – этим мы интересуемся меньше всего (I. 25. 127).
Монтень сурово осуждает образование своего времени. Возрождение утверждает, что порвало с темными временами Средневековья и вновь обрело связь с античной культурой, но по-прежнему ставит количество знаний выше качества их усвоения. Этой науке ради науки Монтень противопоставляет мудрость. Он обличает порочность энциклопедического образования, для которого знания становятся самоцелью, в то время как ценны не столько они сами, сколько их применение – умение пользоваться ими и умение жить. Вместо того чтобы восхищаться мудрецами, мы превозносим ученых. Монтень категоричен:
А между тем, надо стараться выяснить – не кто знает больше, а кто знает лучше. Мы трудимся лишь над тем, чтобы заполнить свою память, оставляя разум и совесть праздными. Иногда птицы, найдя зерно, уносят его в своем клюве и, не попробовав, скармливают птенцам; так и наши педанты, натаскав из книг знаний, держат их на кончиках губ, чтобы тотчас же освободиться от них и пустить их по ветру (I. 25. 127).
Я еще вернусь к сомнениям Монтеня в ценности памяти. Он часто сетует на ее слабость у себя, но, в сущности, вполне доволен этим, так как память не приносит никакой пользы, если она освобождает от лишних усилий мысль. Чтение, да и всякое образование вообще, Монтень сравнивает с перевариванием пищи. Уроки, как и еду, нельзя пробовать лишь кончиками губ, а затем проглатывать как есть. Их нужно медленно пережевывать и переваривать, чтобы они напитали своей субстанцией наши мозг и тело. Иначе организм их не примет, как негодную пищу. По мнению Монтеня, образование должно быть направлено на усвоение знаний: ведь ребенку нужно «приручить» их, преобразовать в собственные суждения.