Лето с Прустом — страница 14 из 26

любовь к чему-то неведомому, возможно, неосознанному, исходит не от постороннего объекта, а от него самого. Автор оказывается перед лицом реальности, которой еще не существует: как раз сейчас он создает ее сам. Пруст здесь пытается объяснить, что его роман – это не просто поиски прошлого. Письмо – это воссоздание прошлого, опыт пойесиса[23]. Пруст стремится расслышать в себе самом способность сотворить воображаемый мир. Он вдруг понимает, что ощущение жизни бессмысленно черпать извне, его творишь сам, своим воображением – способностью создавать слова и воссоздавать чувства.

Самое знаменитое печенье во всей французской литературе появляется на первых же страницах Поисков, где рассказчик вспоминает день, когда мама принесла ему чашку чая с мадленкой.

Уже много лет прошло с тех пор, как всё, что было в Комбре, перестало для меня существовать, кроме драмы отхода ко сну и ее подмостков, как вдруг однажды зимним днем я вернулся домой, и мама, видя, что я замерз, предложила мне, против обыкновения, попить чаю. Сперва я отказался, а потом, не знаю почему, передумал. Она послала за теми коротенькими и пухлыми печеньицами, их еще называют „мадленками“, которые словно выпечены в волнистой створке морского гребешка. И, удрученный хмурым утром и мыслью о том, что завтра предстоит еще один унылый день, я машинально поднес к губам ложечку чая, в котором размочил кусок мадленки. Но в тот самый миг, когда глоток чая вперемешку с крошками печенья достиг моего нёба, я вздрогнул и почувствовал, что со мной творится что-то необычное. На меня снизошло восхитительное наслаждение, само по себе совершенно беспричинное. Тут же превратности жизни сделались мне безразличны, ее горести безобидны, ее быстротечность иллюзорна – так бывает от любви, – и в меня хлынула драгоценная субстанция; или, вернее сказать, она не вошла в меня, а стала мною. Я уже не чувствовал себя ничтожным, ограниченным, смертным. Откуда взялась во мне эта безмерная радость? Я чувствовал, что она связана со вкусом чая и печенья, но бесконечно шире, и что природа ее, должно быть, иная. Откуда она? Что означает? Как ее задержать? Я отпиваю второй глоток, и он не приносит мне ничего нового по сравнению с первым, отпиваю третий, и он дает чуть меньше, чем второй. Пора остановиться, похоже, что сила напитка убывает. Ясно, что истина, которую я ищу, не в нем, а во мне. Он ее разбудил, но ничего в ней не понимает и только может повторять до бесконечности, всё с меньшей уверенностью, одно и то же свое свидетельство, которое я не умею истолковать, а мне бы выманить это свидетельство еще хотя бы раз, в первозданном виде, заполучить его в свое распоряжение, чтобы окончательно разобраться. Отставляю чашку и обращаюсь к разуму. Искать истину надлежит ему. Но как? Тяжкая неуверенность: разум то и дело сознает, что выходит за пределы себя, сознает, что он, разведчик, сам и есть та неведомая страна, которую ему надлежит разведывать и в которой всё его снаряжение ни на что не годится. Разведывать? Нет, еще и творить. Он столкнулся с чем-то, чего еще нет и что только он один может создать, а потом осветить собственным светом.[24]

3. Взгляд

Настоящее путешествие <…> не то, когда едешь в новые страны, а то, когда учишься по-новому смотреть.

Пленница

Рассказчик произносит эту фразу, слушая у Вердюренов септет Вентейля. Он впервые слышит эту музыку, которая переносит его в неведомую страну и заставляет особенно остро чувствовать то, что его окружает. Композитор Вентейль увлекает его в странствие и помогает воспринимать мир по-иному. Здесь о зрении говорится в фигуральном смысле. Но и обычное зрение играет в Поисках важную роль: рассказчику нравится обследовать глазами реальность и даже «просвечивать» ее, как рентгеном. У Пруста, как любила говорить одна его приятельница, «фасеточный глаз» мухи, который с напряженным вниманием вглядывается во всё, что его окружает.

* * *

Колетт считала Пруста пророком, человеком, способным видеть дальше и глубже, чем другие. В самом деле, у него невероятно активный взгляд, он не просто воспринимает образы, но испытывает целую бурю чувств. Его глазам открывается пульсация желания во времени, и ему приходится переводить в зрительный план всю совокупность ощущений. Он просто не может ограничиться видимым. Наоборот, подобно художникам, особенно импрессионистам, он стремится насытить видимое всей силой своих впечатлений. Поэтому Пруст – провидец и вместе с тем вуайерист. Как и его рассказчик. Он смотрит, «просвечивает», выслеживает. Он прячется, чтобы понаблюдать за мадемуазель де Вентейль, когда та целует другую девушку, он припадает глазом к отверстию в стене, глядя, как стегают плетью Шарлюса. Но его трансгрессия преследует вполне определенную цель: он хочет уловить момент боли, и сцена с Шарлюсом в этом смысле очень показательна.

Однажды, желая отдохнуть, рассказчик заходит в дом свиданий, который содержит Жюпьен. Направляясь в отведенную ему комнату, он слышит странные звуки: барон де Шарлюс стонет от наслаждения под ударами хлыста. Эти крики отсылают его к собственному страданию-наслаждению ребенка, разлученного с матерью, юноши, страдающего астмой, еврея, изгнанного из светских салонов, где впоследствии ему всё же удастся завоевать положение, писателя в поисках слов… Для него все эти муки – неизбежные вехи творчества.

Пруста связывает нечто особое с этим персонажем – Шарлюсом. Он аристократ, олицетворяющий старую, клонящуюся к закату Францию, – одаренный, но бесплодный дилетант, слишком послушный желанию. Это своего рода наркомания, которая мешает ему писать. Одержимый болью, Шарлюс никогда не станет литератором.

В основу описанного эпизода лег реальный случай из жизни Пруста, сообщенный Селестой Альбаре, его служанкой, в одном любопытном документе. Однажды, посетив знаменитый парижский дом свиданий, который содержал некто Ле Кюзья, Марсель поведал ей, что присутствовал при флагелляции, подобной той, что описана в романе, причем увиденное не вызвало в нем никакого отвращения. Его воодушевление изрядно смутило Селесту, она внимательно слушала рассказ и чувствовала, будто ее саму отхлестали: ощущала физическую боль – Шарлюса или Пруста? – под воздействием слов. Излагая эту непристойную историю, Пруст, как и его рассказчик, предстает «утонченным монстром», чьи чувства обострены контактом с нестерпимым. Но Селеста, простая женщина, восхищается творческим процессом писателя, как нежная мать или стихийный психоаналитик, и воссоздает его в своих мемуарах: Прусту нужно увидеть страдание, самому испытать страдание, глядя на него и вспоминая о нем, и к тому же отхлестать словами свою наперсницу, чтобы только затем успокоиться и как можно точнее рассказать об этом страдании, описать его.

Наше общество только-только приступает к декриминализации «извращений», пытаясь осознать роль в нашей интимной жизни садомазохизма, гомосексуальности, ревности и т. д. Пруст взялся за это более ста лет назад, очень деликатно и осторожно, не ратуя ни за что, не принимая ничью сторону. Он без устали уточнял свой взгляд на гомосексуалов – это про́клятое племя и в то же время клан избранных. В его времена гомосексуал, подобно еврею – и подобно писателю, – был отщепенцем, изгоем общества, как раз поэтому способным поведать правду о его темных сторонах.

Писать для Пруста – это путь страдания, пройденный посредством слов: страдания, испытанного или причиненного себе самому. Мука – неизбежный этап воплощения, но и неизбежный этап творчества. Это отнюдь не означает, что нужно культивировать жалобы, придавая страданию сакральный смысл. Напротив, нужно исследовать страдание, и тогда можно будет посмеяться над ним. Не избавиться от него, нет, но выявить истинные мотивы отношений между людьми, на которых держится садомазохизм, присутствующий в «перебоях сердца». Только тогда станет возможным обратить страдание в смех, иронию, сарказм. И даже в радость – настоящую радость.

Глубокой ночью, заблудившись в темных улицах столицы, изнемогающий от усталости рассказчик решает остановиться в гостинице – вернее, он думает, что это гостиница. Он поднимается по лестнице, отворяет дверь и внезапно оказывается в доме свиданий Жюпьена. Жилетник, любовник барона Шарлюса, указывает ему комнату, в которой можно отдохнуть.

Скоро меня провели наверх, в 43-й номер, но атмосфера была столь неприятна, а мое любопытство так разгорелось, что, выпив свой «ликер», я спустился по лестнице, потом передумал, опять вернулся к 43-му номеру и, миновав его, поднялся на самый верх. Вдруг из отдаленного номера в конце коридора мне как будто послышались приглушенные стоны. Я быстро подошел к двери и прижался к ней ухом. «Умоляю, помилуйте, помилуйте, пощадите, развяжите меня, не надо так сильно, – говорили за дверью. – Ноги вам буду целовать, на колени встану, больше я не буду. Пожалейте меня». – «Нет, мерзавец, – отвечал другой голос, – а за то, что ты орешь и ползаешь тут на коленях, привяжем тебя к кровати, не пожалеем», – и я услыхал щелчок плетки, по-видимому, снабженной шипами, потому что за щелчком послышались крики боли. Тут я заметил, что в этом номере на боковой стене есть круглое окошко под потолком, причем занавеску на нем забыли задернуть; в темноте я прокрался к этому окошку, и там увидал прикованного к кровати, как Прометей к скале, человека, которого Морис осыпал ударами плетки, и в самом деле унизанной шипами, окровавленного, покрытого кровоподтеками, доказывающими, что пытают его уже не в первый раз, – и это был г-н де Шарлюс.

4. Сон и сновидение

Чтобы смириться с действительностью, все мы вынуждены пестовать в себе маленькие сумасбродства.

Под сенью дев, увенчанных цветами