Лето с Прустом — страница 15 из 26

Во втором томе романа рассказчик всерьез начинает размышлять о любви и ее невзгодах. Из-за какого-то недоразумения он ссорится с любимой девочкой, Жильбертой, но надеется на скорое примирение. «Маленькие сумасбродства», о которых он говорит, дарят надежду на лучшие времена и придают силы жить. Это один из множества примеров того, как рассказчику Поисков необходимы сновидения. Похоже, герой, читатель Тысячи и одной ночи, нашел средство противостоять тягостной реальности. Он не спит и не бодрствует, он грезит на границе сна и яви.

* * *

Роман В поисках утраченного времени открывается сценой, в которой герой засыпает, вернее, пытается уснуть. По мере того как разворачивается действие, Прусту удается облечь в слова сон глубокий и странный, который он называет «второй квартирой». Это особый мир, погружение в себя, когда стираются все границы «я»; это галлюцинация, где нет ничего и никого и где спящий оказывается – на уровне психики – в состоянии почти-смерти. Прустовский сон наводит на мысль о платоновской пещере чувств, месте, где человек, туда заточенный, отлучен от всего человеческого, лишен всяких уз с внешним миром. Для описания этого небытия, этой нереальности рассказчик часто прибегает к метафорам, связанным с цепями, солнцем, светом. Нет альтер эго, нет диалога, нет общения – только какие-то тени, отрывающие нас от «реальности». И «реальности» нет.

Этот сон говорит о незаурядном знакомстве Пруста с пограничными состояниями психической жизни, но вместе с тем состояние сна у него часто служит «трамплином» к мечте, которая легко вплетается в ткань повествования. В такое состояние погружает рассказчика любой пустяк: чье-то имя, лицо, пейзаж… Оно сродни воображению – его, по собственному признанию, «единственному органу наслаждения красотой». Не будучи ни экстравагантным, ни неправдоподобным, оно подводит его к границам личности, позволяя исследовать неведомые – или почти неведомые в то время – пространства психики, к которым и мы сейчас только-только подступаем. Пруст-сновидец не близок к сюрреалистам, которые видели в сновидении то дьявольщину, то пророчество. У Пруста сновидение влечет к сумеркам личности и к порогу неизъяснимого. Записывая свои погружения в глубины сна, рассказчик пытается проникнуть туда, где нет воспоминаний, где упразднено само время.

Пруст приближался к пороговым состояниям, которые становятся предметом психоаналитической клиники только сегодня. Так, некоторые страдающие аутизмом испытывают шквал ощущений, которые их разрушают, не позволяя с ними совладать и говорить о них, полностью поглощая личность. Это крушение психики, когда не остается никакого «я»: ни рассудка, ни памяти, ни времени, ни пространства. Пруст же с поразительной отвагой погружается в эти пограничные состояния и возвращается назад, чтобы облечь их в слова и дать нам разделить опыт немыслимого. В этой способности удивительно трезво запечатлеть выходящий за всякие границы опыт мне видится невероятная современность Пруста-исследователя. Ему удается внятно описать «эндогенный аутизм» (термин английского психоаналитика Фрэнсис Тастин), который присутствует в каждом из нас и является нашим уязвимым местом, но открывает доступ к себе лишь редким произведениям искусства.

Таким образом, облекая в слова сон и грезы, рассказчику удается преодолеть время. Он вырывается из мира общения, покидает мир всякого желания, включая то, самое мучительное, что готово умереть ради любви, и даже утрачивает иронию – чтобы добраться до пределов психики. Отвага Пруста в том, что он осмелился говорить об этом опыте глубин, тем самым доказав, что литература способна осмыслить его опасность лучше, проницательнее, чем философия и другие науки. Возможно, он, спавший очень мало, грезивший с открытыми глазами, стал романистом сна и заложил почву для будущих исследований.

Во второй части Содома и Гоморры изнемогающий от усталости рассказчик описывает этапы глубокого сна.

Быть может, каждый вечер мы идем на риск и во сне переживаем страдания, о которых думаем, что они ничтожны, да и вообще их не было, потому что мы испытали их во сне, а сон, по-нашему, состояние бессознательное. В те вечера, когда я поздно возвращался из Распельер, мне очень хотелось спать. Но с тех пор как настали холода, у меня не получалось сразу заснуть, потому что от огня было так светло, будто зажгли лампу. Между тем это было всего-навсего яркое пламя, свет от него, слишком сильный, быстро тускнел, как та же лампа или дневной свет с наступлением сумерек, и я вступал в сон, который подобен нашей второй квартире, куда мы удаляемся спать, покинув первую. Там свои особые звуки, и иногда нас безжалостно будит звон колокольчика, отчетливо долетающий до нашего слуха, даром что никто не звонил. Там свои слуги, свои особые гости, которые заходят за нами, чтобы увести с собой, так что мы уже готовы вскочить, но тут же перекочевываем в первую, вчерашнюю квартиру, и приходится нам признать, что спальня пуста и никто не приходил. Племя, которое там живет, андрогинно, словно племя первых на свете людей. Мужчина мгновенно оборачивается женщиной. Вещи наделены способностью превращаться в людей, враждебных или дружественных. Время, пролетающее для вас, пока вы спите, совершенно не такое, в котором протекает жизнь бодрствующего. Иногда оно идет намного быстрей, четверть часа представляется целым днем, а иногда гораздо медленней, вам кажется, что вы немного вздремнули, а на самом деле целый день проспали. Тогда на колеснице сна вы спускаетесь в такие глубины, в преддверии которых рассудку приходится повернуть назад, и теперь уже воспоминания вас нипочем не догонят. Упряжка сна, словно упряжка солнца, движется ровным шагом, не встречая никакого сопротивления атмосферы, и разве что какой-нибудь камешек-аэролит (запущенный из лазури неведомо кем) долетит до размеренного сна и вынудит его сделать крутой поворот и помчаться назад, к реальности, понестись во всю прыть, пересечь области, соседствующие с жизнью, – там спящий вскоре услышит ее шумы, еще почти неразборчивые, искаженные, но уже различимые, – и стремительно приземлиться посреди пробуждения. И вот на заре вы просыпаетесь от глубокого сна и не знаете, кто вы такой: вы никто, новенький, готовый на всё, и из головы вашей выветрилось всё прошлое, которое до сих пор было жизнью.

5. Пруст – современный автор

Быть одним из них или не быть одним из них.

Содом и Гоморра

Так Робер де Сен-Лу, друг рассказчика, описывает салон Вердюренов. Он не желает принадлежать к этой «секте» и не хочет быть туда вхожим. В этом смысле Сен-Лу противостоит рассказчику и барону де Шарлюсу, которые как раз принадлежат к этому светскому кругу и отзываются на все приглашения. Итак, автор допускает два способа существования в свете: достаточно выбрать свой клан. Для персонажей Поисков это, пожалуй, просто. Но не для самого Пруста, который всю жизнь задавался вопросом о своей социальной идентичности. Еврей и католик, одиночка и светский человек: Пруста терзали дилеммы, внутренний разлад, который он постоянно пытался преодолеть и которым до сих пор отмечен его образ.

* * *

Невозможно говорить о Прусте, о его внутренних конфликтах, о его муках и о его силе, не учитывая эту раздвоенность – социальную, культурную, религиозную. Болезненный ребенок, он родился в год Парижской Коммуны у матери-еврейки и отца-католика. Всю свою жизнь он пытался не «принадлежать», избегал связи с какой бы то ни было группой. Его дилемма – не гамлетовское «быть или не быть», а главным образом «быть одним из них или не быть одним из них». Тем самым он клеймит французское общество, которое, по его мнению, сделало принадлежность условием существования. Он не любит ярлыки, предпочитает держаться подальше от всего, крайне настороженно относится к клановой обособленности и к тому, что мы сейчас назвали бы «групповщиной», но всё это не мешает ему занимать четкую позицию по некоторым поводам.

Так, довольно частые в Поисках упоминания Альфреда Дрейфуса свидетельствуют об интересе Пруста к его знаменитому процессу. Он и в самом деле был ярым дрейфусаром и даже работал вместе со своими друзьями Жаком Бизе, Робером де Флером, Леоном Брюнсвиком, Луи де Ла Салем и братьями Галеви над текстом Манифеста четырехсот, который через месяц после публикации собрал три тысячи подписей. Но довольно скоро он разочаровался, – среди прочего потому, что узнал о коррупции, не обошедшей и его собственный лагерь, и в конце концов отдалился от этого дела, отказавшись от какого-либо участия в нем.

Резкое несогласие Пруста вызывал догматический антиклерикализм, приверженцы которого требовали закрыть соборы. Будучи агностиком и иронично относясь ко всякого рода легковерию, он решительно осуждал обскурантистские попытки уничтожить культурную память, которая определяла таинственное своеобразие Комбре-Илье (перешедшее и на него самого) и частью он тоже хотел стать, чтобы удостоиться места в пантеоне французской литературы. Книга Против Сент-Бёва – не столько эссе, сколько роман – была его попыткой соперничать с церковными витражами и орга́нами, а также с такими вершинами французского классицизма, как сочинения госпожи де Севинье и Сен-Симона.

Тщась превзойти христианское искусство, будь то готическое искусство соборов или венецианское барокко, примерить на себя жестокую любезность крестьянки Франсуазы, нелепую декадентскую буржуазность Вердюренов, старомодное аристократическое высокомерие Греффюлей или Германтов, Пруст ставил перед своим искусством романиста задачу сравняться с католическим обрядом «пресуществления». Этот богословский термин отсылает к таинству Евхаристии, где хлеб и вино представляют Тело и Кровь Христа или, вернее, реально становятся таковыми. Принимающий причастие вкушает Христа во всей реальности его человеческой и божественной сущности. И письмо, по мысли Пруста, тоже своего рода евхаристическое пресуществление, дарующее словам «свойства материи и жизни». Слова становятся самой жизнью, литература превосходит реальность, эти «жалкие остатки опыта». Слово «пресуществление» в применении к литературному письму обозначает не что иное, как