Лето с Прустом — страница 16 из 26

опыт в двойном значении, как в немецком языке: внезапное прозрение, обнаружение, откровение (Erlebnis) и терпеливое познание (Erfahrung). Пруст всегда на перекрестке того и другого, между блестящей догадкой и лабораторией.

Не оказалась ли после Пруста утрачена та «атеистическая добродетель», которую он искал в романе? Сюрреалисты бредили безумной любовью, экзистенциалисты поклонялись политической революции, Новый роман реабилитировал эстетизм, сегодняшний автофикшен изобличает произвол супер-эго. Не становясь ни на чью сторону, идя всё время поперек и в обход, Пруст безжалостно разводит по лагерям следующую за ним литературу. Будучи внутри и вне, в центре и на периферии, он режет по живому других и самого себя. Жестоко, иронично, безошибочно. И не дает покоя тем, кто хочет «быть одним из…»

Зачарованность Пруста католицизмом явственно чувствуется на протяжении всей книги, особенно в первой части В сторону Сванна, где рассказчик бродит по улицам Комбре и оказывается перед деревенской церковью.

Что до апсиды комбрейской церкви, то стоит ли в самом деле о ней говорить? Уж такая она была грубая, ни художественной красоты, ни даже религиозного порыва. Перекресток, на который она выходила, шел под уклон вниз, поэтому снаружи ее грубая кладка возносилась над основанием из нешлифованного песчаника, утыканного щебнем, и в этой стене не было ничего собственно церковного; оконные проемы были пробиты, казалось, чересчур высоко, и всё целиком напоминало не столько церковную стену, сколько тюремную. И разумеется, позже, когда я вспоминал все прославленные апсиды, которые я видел, мне никогда не приходило в голову сравнивать с ними комбрейскую апсиду. Только однажды, на повороте маленькой провинциальной улицы, у перекрестка, от которого разбегались три улочки, я заметил шероховатую надстроенную над основанием каменную кладку с высоко пробитыми оконными проемами, такую же асимметричную с виду, как апсида в Комбре. И тогда я не задумался, как в Шартре или в Реймсе, о том, с какой мощью здесь выразилось религиозное чувство, а невольно вскрикнул: «Это Церковь!»

Церковь! Такая обычная, она стояла между двумя соседями по улице Св. Илария, на которую выходил ее северный портал, между аптекой г-на Рапена и домом г-жи Луазо, примыкала к ним вплотную; простая гражданка Комбре, она могла бы иметь собственный номер, как другие дома на улице, если бы дома на комбрейских улицах имели номера, и казалось, почтальон должен был заглядывать в нее по утрам, разнося почту, по дороге от г-на Рапена к г-же Луазо, и всё же между ней и всем остальным оставалась невидимая граница, которую моему разуму никогда было не преодолеть. И напрасно г-жа Луазо растила на окне фуксии, которые усвоили себе дурную привычку опрометчиво закидывать свои плети куда попало, и цветы этих фуксий, когда они подрастали, тянулись поскорей охолодить свои фиолетовые налитые кровью лица о темный фасад – в моих глазах это не придавало фуксиям никакой святости; пускай глаза мои не видели промежутка между цветами и почерневшим камнем, к которому они прислонялись, зато в уме я оставлял между ними целую пропасть.[25]

VI. МестаМишель Эрман

1. Портрет читателя

Наши страсти создают первый набросок наших книг, а сами книги пишутся в промежутках между страстями, пока мы спокойны.

Обретенное время

За всяким большим романом таится опыт реальности, который автору удалось переплавить и передать нам, чтобы и мы тоже могли его испытать. Пруст много размышлял об этом, свидетельство чему – эта фраза рассказчика из последнего тома Поисков, где герой размышляет о страдании. Страсти, о которых говорит Пруст, разметили вехами его собственную короткую жизнь. Необыкновенную, захватывающую жизнь, которую без конца изучают и анализируют.

* * *

Тысяча и одна ночь жизни Пруста пронизана ощущением трагического. Это наделило его необыкновенной проницательностью, свидетельство чему – весь текст Поисков, созданных с целью «расшифровать внутреннюю книгу, испещренную непонятными значками», начертанными сердцем и разумом. Чтобы написать биографию Пруста, мне пришлось отрешиться от неотразимого очарования, которое от него исходит, и в каком-то смысле сотворить его заново. Я довольно скоро понял, что своеобразие человека может таиться не столько в событиях биографии, сколько в ее перебоях и лакунах. Чтобы запечатлеть чью-то жизнь, мало фактов, свидетельств и документов: всё это лишь следы, которые ждет встречи с воображением биографа. Возможно, я и вообразил жизнь Пруста, но я ее не выдумал. Я вообразил ее, чтобы суметь показать, как она текла, и попытаться понять, почему самому Прусту, когда он ее описывал, так часто требовалось воображение.

Мне быстро стало ясно, что образ завсегдатая светских салонов, человека болезненного вида, любителя чая, – навеянный, вероятно, знаменитым портретом работы Жака-Эмиля Бланша, где Пруст запечатлен с застывшим выражением лица и неподвижным взглядом, – не имеет ничего общего с действительностью. На самом деле Пруст предпочитал пиво, шампанское и кофе! Кроме того, он обладал недюжинной силой воли и большой смелостью, о чем свидетельствует, например, его страсть к дуэлям. В двадцать пять лет молодой писатель не побоялся скрестить шпаги с Малларме и опубликовал статью, озаглавленную Против темноты. Поэт, считавший, что недосказанность стимулирует работу воображения, ответил младшему собрату, пригласив его к диалогу, но Пруст настаивал на своем, подчеркивая, что символизм – это искусство расплывчатости (позднее он будет восставать против такой эстетики как романист). Здесь проявляется резкий характер Пруста, не желавшего признавать авторитета старших. А зимой 1897 года в Медонском лесу состоялась настоящая дуэль Пруста с Жаном Лорреном, который позволил себе непристойные намеки на интимные отношения писателя с Люсьеном Доде. Противники послали друг к другу секундантов, однако достичь мирного соглашения не удалось и они обменялись двумя выстрелами. Безрезультатно. Пруст не стрелял в воздух, как зачастую происходит в подобных случаях, он действительно целился в соперника, но промахнулся. В тот день он почувствовал себя героем, подобным Фабрицио дель Донго[26].

Впервые я прочел Пруста почти случайно. В студенческие годы мне попалась у букиниста книга В сторону Сванна, изданная в «белой» серии[27]. Я купил ее, и роман очаровал меня с первых же страниц. Комната, в которой происходило действие, казалась мне лабораторией алхимика, где память тела обращала воспоминания в литературу. И потом все эти персонажи – Сванн, Одетта, госпожа Вердюрен, чьи черты вырисовываются всё четче, а поступки так и остаются не вполне объяснимыми… Появляющиеся и пропадающие, как призраки, не постижимые до конца, они казались мне воплощением самой жизни. В конечном счете меня особенно впечатляет в Поисках то, что, сражаясь с губительной силой забвения, Пруст изображает жизнь такой, какая она есть: забавной и серьезной, печальной и радостной.

По этой причине я всегда восхищался маленькой вставной новеллой, повествующей о Ларивьерах, и сколько бы я ни перечитывал роман, она не перестает меня волновать.

В незначительном, на первый взгляд, эпизоде, где речь идет о смерти племянника Франсуазы, кухарки родителей рассказчика, Пруст предстает патриотом и гуманистом. Соединяя историю Ларивьеров с большой историей, он впервые показывается между строк своего повествования, чтобы лишний раз напомнить нам: жизнь состоит не из одних страданий.

В Берри-о-Бак был убит племянник Франсуазы, приходившийся племянником и тем ее родственникам, миллионерам, что в прошлом владели кафе, составили себе состояние и отошли от дел. Этот молодой человек, владелец маленького бара, был мобилизован в возрасте двадцати пяти лет и оставил молодую жену управлять баром, надеясь вернуться через несколько месяцев. Он был убит. И вот что случилось потом. Богатые родственники Франсуазы, не имевшие прежде никаких отношений с молодой вдовой их племянника, покинули деревню, где жили на покое вот уже десять лет, и стали трудиться в баре, не беря себе ни одного су; каждое утро миллионерша, настоящая дама, и ее горничная, были в шесть часов уже одеты и готовы помогать племяннице и свойственнице. И около трех лет они ополаскивали стаканы и подавали напитки с утра и до половины десятого вечера, не пропуская ни дня. В похвалу моей стране скажу, что в книге моей, где все факты выдуманные, где ни у одного персонажа нет «прототипа», где всё сочинял я сам для подкрепления собственных рассуждений, не выдуманы и существуют на самом деле только богатые родственники Франсуазы, прервавшие свою жизнь на покое, чтобы помочь овдовевшей племяннице. Уверен, что их скромность не пострадает, поскольку они никогда не прочтут эту книгу, а посему с детской радостью и глубоким волнением, лишенный возможности называть имена множества других людей, которые вели себя точно так же и не дали Франции погибнуть, я пишу здесь их настоящее имя, кстати, очень французское: из зовут Ларивьеры. Есть, конечно, отребье, тыловые крысы вроде того надменного юноши в смокинге, которого я видел у Жюпьена: его единственной заботой было, чтобы к половине одиннадцатого к нему явился Леон, «потому что я обедаю в городе», но их искупает бесчисленная толпа всех французов из Святого Андрея-в-Полях, всех прекрасных солдат, вровень с которыми я ставлю семью Ларивьер.

2. Комбре

Спящий человек окружает себя чередой часов, строем годов и миров.

В сторону Сванна

Читатель, открывающий В сторону Сванна, оказывается в комнате рядом с рассказчиком, пытающимся заснуть. Он засыпает, просыпается, вновь засыпает, медленно погружается в мир снов и начинает путешествие во времени и пространстве. Он вспоминает обо всех комнатах, где ему когда-либо приходилось жить. Одна из них помнится ему четче, чем другие, – это комната детства в Комбре. Там, в стороне Мезеглиза или в стороне Германтов, рассказчик проводил все каникулы, и эти воображаемые края служат театром ключевых сцен романа – будь то драма засыпания или первое чаепитие с мадленкой