Во время прогулок по венецианским кварталам Пруст интересуется простыми людьми, о которых неоднократно говорит в романе. Рассказчик же без устали блуждает вдоль каналов и среди темных улочек, мечтая о женской любви: здесь в нем открывается лик Дон Жуана. Так читатель оказывается в другой Венеции – простонародной, шумной, искрящейся жизнью, в чувственном городе-женщине, который резко контрастирует с привычным романтическим образом Светлейшей.
Знакомство с городом – как и положено, с воды – происходит в Исчезнувшей Альбертине, в шестом томе Поисков, где нас встречает та самая простонародная Венеция.
Моя гондола проплывала по маленьким каналам; как таинственная рука гения, ведущего меня по извилистым путям этого восточного города, они, казалось, по мере того как я плыл вперед, прокладывали мне путь прямо сквозь квартал, разделяли его надвое, тоненьким причудливо начерченным следом слегка раздвигая высокие дома с маленькими мавританскими оконцами; и, словно волшебный провожатый освещал мне путь огоньком зажатой в руке свечи, они торили дорогу солнечному лучу, который вел их вперед. Между бедными жилищами, разделенными каналом, явно не оставалось свободного места, и если бы не канал, они слились бы в единую массу. Церковная кампанила или садовые шпалеры отвесно нависали над водой, как в затопленном городе. С церквями и садами одна история: благодаря той же перестановке, что на Канале Гранде, где море так послушно поддается преображению в транспортную магистраль, по обе стороны каналетто в этом старом квартале, таком бедном и густонаселенном, из воды подымались скромные приходские церковки, усердно посещаемые верующими, отмеченные печатью необходимости для множества небогатых людей; сады, прорезанные каналом надвое, дотягивались до самой воды и роняли в нее удивленные листья или плоды, а по нижней кромке домов, сложенной из грубого шершавого камня, словно выпиленного как попало, захваченные врасплох мальчишки, чтобы не потерять равновесия, свешивали вниз ноги, как матросы на разводном мостике, две половины которого только что раздвинулись и пропустили между собой море. Подчас появлялся памятник покрасивее, он прятался, словно сюрприз в коробке, которую мы только что открыли: маленький храм из слоновой кости, с коринфскими ордерами и аллегорической фигурой на фронтоне, какой-то неприкаянный среди обычных вещей, в груде которых он очутился, и даром что мы выделили ему особое место, всё равно колоннада, которой одарил его канал, непоправимо напоминала причал, где выгружают свой товар огородники. Казалось, мне всё больше хочется не оставаться снаружи, а поглубже уйти в какое-то секретное место, потому что я то и дело замечал, что по одну или по другую сторону от меня обнаруживается что-то новое, маленький памятник или неожиданная площадь; они возникают с удивленным видом красивых вещиц, которые видишь впервые и еще не понимаешь, зачем они и как ими пользоваться.
VII. Пруст и философыРафаэль Энтовен
1. Портрет читателя
Тело представляет собой великую угрозу уму.
В Обретенном времени рассказчик решает наконец написать свой роман. Но внезапно его охватывает беспокойство: а что, если он станет жертвой несчастного случая, если завтра умрет, что будет с его произведением? Он внезапно осознает свою уязвимость, ведь тело в любой момент может его предать. Это соображение вполне в традиции великих мыслителей, оно наводит на размышления о месте философии в романе.
В поисках утраченного времени – это роман о жизни и история мысли, которая вызревает внутри романа, хотя книгу не назовешь беллетризованным эссе. Пруст всегда подчеркивал, что не писал диссертацию по литературе. Возможно, он опасался, что его произведение, ошибочно воспринятое как теоретическое, окажется «предметом, на который прикрепили ярлычок».
Он не желал, чтобы его считали философом или, того хуже, бергсонианцем, хотя Анри Бергсон, его дальний родственник, был – с рядом неизбежных оговорок – в своем роде его двойником. А сам Пруст на деле был до такой степени бергсонианцем, что лучше, чем кто-либо, знал: «Мы видим не сами вещи, а этикетки, на них наклеенные».
Не будем же заблуждаться: Пруст в той же степени философ, что и писатель.
В Поисках с повествованием смешались, словно срослись, непрерывные размышления о памяти и обо всем частном, единичном. Пруст – философ красоты, которую невозможно объяснить, ибо она не сводится ни к симметрии, ни к эстетическим канонам. Философ красоты, не поддающейся никакому теоретическому истолкованию: она просто явлена, причем ее появление – и тайна, и очевидность. Ведь мы все понимаем, что́ красиво, но что значит «красиво», не знает никто. И Пруст позволяет каждому из нас это прочувствовать. Он дает все права ощущению внезапного наплыва таинственной красоты, необъяснимой, но неоспоримой.
Когда я читал книгу (вернее, когда она читала меня), будучи поглощен ею без остатка, слепо отдаваясь чтению, как отдаются хищнику, уповая на его милость в обмен на повиновение, мне казалось, будто я слышу далекое эхо голосов множества философов, в большинстве своем неведомых Прусту: Декарт, Ницше, Шопенгауэр, Плотин, Бергсон… Роман, словно вехами, размечен проблемами и парадоксами, которые мыслители обдумывали на протяжении тысячелетий, впечатлениями и изумлениями, которыми – в более сухой, чем здесь, форме – они делились с современниками. Есть нечто поразительное в том, что та или иная проблема, существуя веками, время от времени вновь выходит на первый план благодаря литературным персонажам. Именно это происходит у Пруста. Поиски в концентрированном виде представляют всё, на что у нас еще нет ответа.
Я открыл эту книгу в старших классах лицея по совету преподавательницы французского мадам Морель, которая составила для экзамена на степень бакалавра подборку текстов, объединенную темой Роман смеха, и включила в нее наряду с отрывками из Госпожи Бовари и Человека, который смеется начало Любви Сванна. Юмор встречается в Поисках довольно часто. Пруст приводит нас в салон Вердюренов, этих недоучек, полагавших, будто умник дураком не бывает, этих глупцов в квадрате, чья глупость неизлечима, так как они уверены, что имеют прививку от нее! Именно юмор привлек меня к Прусту и внушил любовь к нему, но мне дорога и его способность говорить о меланхолии, этой беспричинной боли, приходящей к рассказчику под видом какого-нибудь странного воспоминания, как бы воспоминания о настоящем, своего рода дежа вю. Такая меланхолия сродни изумлению: она придает миру острый интерес, парадоксальным образом превращая хорошо знакомые вещи в нечто необычайное. Прустовская меланхолия – это сверхчувствительность.
В книге Под сенью дев, увенчанных цветами есть один чудесный фрагмент, в котором эта меланхолия открывается во всей красе. Рассказчик внезапно чувствует ее, когда на карете госпожи Вильпаризи подъезжает к Гюдименилю. Он видит три дерева за поворотом дороги, и его посещает острый промельк счастья.
Я смотрел на три дерева, я прекрасно их видел, но умом чувствовал, что они скрывают нечто ему не подвластное, как предметы, слишком далекие, до которых невозможно дотянуться руками, и только самыми кончиками пальцев мы на миг задеваем их поверхность, а схватить их нам не удается. Потом, секунду передохнув, мы пытаемся добраться до них с размаху. Но для того, чтобы мой ум смог сосредоточиться и совершить новый рывок, мне требовалось одиночество. До чего же мне хотелось отойти на несколько шагов, как во время наших прогулок в сторону Германта, когда я отставал от родителей! Я чувствовал, что просто обязан отстраниться. Я узнавал эту радость: она, конечно, требует некоторого напряжения мысли, зато рядом с такой радостью тускнеют все преимущества беспечности, ради которых отказываешься от труда. К этой радости меня влекло лишь предчувствие, она могла родиться только из моих усилий, я испытывал ее редко, всего несколько раз, но мне всегда казалось, что всё, что происходило до и после, почти не имеет значения и настоящая жизнь начнется только когда я сумею ухватить суть этой радости. Я на миг прижал руки к глазам, чтобы зажмуриться незаметно для г-жи де Вильпаризи. Сперва я не думал ни о чем, потом моя мысль сосредоточилась, собралась с силами и рванулась вперед по направлению к деревьям, или, вернее, в том внутреннем направлении, где я их видел в себе самом. Я вновь почувствовал, что за ними есть что-то знакомое, но непонятное, до чего мне было не дотянуться. Между тем по мере того как карета катила вперед, я видел, как все три дерева приближались. Где я уже смотрел на них? Вокруг Комбре нет места с таким входом в аллею. В той деревне в Германии, куда я ездил как-то с бабушкой на воды, такого места тоже не могло быть. Неужели они явились из таких уже далеких лет моей жизни, что окружавший их пейзаж успел полностью изгладиться из моей памяти, и они, словно те страницы, что с внезапным волнением обнаруживаешь в томе, о котором был уверен, что никогда его не читал, – единственное, что выплыло из забытой книги моего раннего детства? А может, они, наоборот, были частью приснившегося мне пейзажа, – всегда одни и те же, по крайней мере для меня, потому что их странный облик был просто воплотившимся во сне усилием, которое я совершал наяву, чтобы проникнуть в тайну какого-нибудь места, если она померещилась мне на прогулке в сторону Германта, как когда-то бывало со мной так часто, или чтобы попытаться вдохнуть тайну в место, сперва приковавшее мое внимание, а потом, когда я его увидал, показавшееся плоским и неинтересным, как Бальбек. Или это был совершенно новый образ, родившийся во сне, приснившемся мне прошлой ночью, но уже настолько размытый, будто дошел до меня из куда более давних времен? А может, я никогда не видел этих деревьев, и в них, как в других деревьях и кустах, виденных мною в стороне Германта, таился смысл такой же темный, такой же трудноуловимый, как далекое прошлое, и потому я воображал, что должен вспомнить, где я их видел, хотя на самом деле они требовали, чт