обы я глубже в них вдумался? Хотя может быть, и смысла-то никакого в них не было, а просто у меня устали глаза и деревья двоились передо мной во времени, как иногда предметы двоятся в пространстве? Я не знал. Тем временем они шли ко мне, словно мифические видения, хоровод колдуний или норн, вещавших мне свои пророчества. Я решил, что это всё же скорее призраки прошлого, милые спутники моего детства, исчезнувшие друзья, пробуждающие в моей памяти наши общие воспоминания. Словно тени, они, казалось, молили меня взять их с собой, вернуть их к жизни. В их наивной и страстной жестикуляции я чуял бессильное сожаление любимого существа, которое утратило дар речи, чувствует, что не сможет нам сказать, чего оно хочет, а сами мы не в силах догадаться. Вскоре на пересечении дорог карета от них оторвалась. Она увлекала меня далеко от того, что я считал единственной правдой, от того, что могло подарить мне настоящее счастье, она была похожа на мою жизнь.[33]
2. Пруст и Монтень
И мы никогда не знаем, не растрачиваем ли мы нашу жизнь зря.
Пруст делает это ужасное открытие в своей первой книге Жан Сантёй, юношеском произведении, увидевшем свет в 1895 году и оставшемся незавершенным. Тремя столетиями ранее подобная фраза могла бы, вероятно, возмутить Мишеля де Монтеня, призывающего своих читателей наслаждаться жизнью, а не тревожиться о ней. Но несмотря ни на что двум писателям удается встретиться где-то между строк Поисков. Пруст был знаком с трудами Монтеня, и его влияние, хотя и едва уловимое, ощущается по ходу всего романа.
Пруст, несомненно, читал Монтеня, но, насколько мне известно, ни разу не упомянул автора Опытов в Поисках. И всё же…
Монтеня и Пруста роднит склонность к сложным фразам. Но «сложность» их фраз разная. Если Монтень их распространяет, то Пруст в основном дописывает. Иными словами, фраза Монтеня разбухает изнутри, в то время как прустовская несоразмерно растягивается, пока не превращается в спираль, которая, как может показаться, вращается вокруг себя, но на самом деле незаметно обхватывает предмет. Будь у них под рукой компьютер, и тот и другой могли бы оказаться в затруднении: как закончить фразу, если можно без помарок и подчисток до бесконечности оттачивать высказывание? Если материал (бумага или чернила) не мешает добавить еще одно уточнение? Подумать только: некоторые фразы Пруста – от маленькой полоски с добавлениями до длинной бумажной ленты гармошкой – оказываются больше метра длиной!
Но сходство двух авторов этим не ограничивается. В отличие от Пруста, укрывающегося в заимствованной личности рассказчика, с которым у них если и есть что-то общее, то только имя, – Монтень описывает себя под своим собственным именем. Однако то «я», что предстает в его Опытах, – существо подвижное, множественное, переменчивое. Монтень изображает не личность, а ее переходное состояние. Как и прустовский рассказчик, чьи «я» меняются в зависимости от времени, воскрешенного произвольной памятью, Монтень предстает другим в каждой фразе.
Мемуаристов сокровенного объединяет еще одно: стремление «поймать» время, то есть отказ соглашаться с трагедией его невозвратного хода. У позднего Монтеня это искусство наслаждаться и «жить согласно разуму». В Поисках, где рассказчик предпочитает радоваться настоящему, чем тосковать по прошедшему, это неутомимое прославление и увековечение мимолетного. Пруст не стремится убежать из мира, он любит каждую его частицу, каждое мгновение. Искусство не избавляет от времени, оно обретает время во всей его плотности и неразложимой простоте, безразличной к часам и календарям. «Обретенное время» – это не затвердевшая мечта, а извечно-мимолетное совпадение бытия и знания. Лекарство от смерти следует искать в вечности мгновения, а не в сомнительных расчетах будущего.
Еще одна близкая и Монтеню, и Прусту тема – это дружба, с той оговоркой, что у Монтеня дружба напоминает коммунизм на двоих, когда «что не дано, то потеряно», тогда как в Поисках она ближе к бескорыстному удовольствию вроде того, с каким рассказчик наблюдает за жестами и поступками своего лучшего друга маркиза де Сен-Лу. Монтень после смерти Ла Боэси[34] воздвигнет в честь друга литературный мавзолей, а прустовский рассказчик, узнав о гибели Сен-Лу, поймет – пройдя противоположный монтеневскому путь, – насколько его друг был добр и щедр вне всякой связи с красотой, достойной фресок, и безупречными манерами. Великий опыт скорби: острее всего мы ощущаем присутствие человека в то мгновение, когда осознаем, что он ушел навсегда. Исходно же дружба у Пруста – это недоразумение, обман, потеря времени. А главное, дружба бедна знаками в сравнении с любовью. И любовные разочарования неизмеримо богаче, чем разочарования в дружбе.
И наконец, смерть – вот еще один мост между Монтенем и Прустом, которые заканчивают свои книги одной и той же метафорой: «люди на ходулях»[35]. Но если у Пруста эта метафора подтверждает мысль, что люди во времени занимают куда большее место, чем в пространстве, то Монтеню «ходули» нужны, чтобы поднять на смех людей, которые, лицедействуя на подмостках театра человеческих страстей, принимают свой чин или звание за себя самих и приписывают признание, которое им достается, собственным заслугам, а не случайному стечению обстоятельств. Иначе говоря, Монтень смеется над людским тщеславием, а Прусту дорога тщета всего, что только спасено из небытия творчеством.
Робер де Сен-Лу, близкий друг рассказчика, погибает на войне. В Обретенном времени герой вспоминает о своем знакомстве с ним, совсем молодым человеком, и понимает – увы, слишком поздно, – как Робер был добр и как он, рассказчик, был к нему привязан.
Мой отъезд в Париж отложился из-за известия, которое причинило мне такое горе, что некоторое время я был не в состоянии никуда ехать. Дело в том, что я узнал о смерти Робера де Сен-Лу: он был убит, когда прикрывал отступление своих солдат спустя два дня после возвращения на фронт. Не было человека, способного меньше него на ненависть к другому народу, а про императора он в силу некоторых причин, возможно, неосновательных, думал, что Вильгельм II стремился не развязать войну, а избежать ее. Ко всему германскому он тоже не питал вражды; последние слова, услышанные мною из его уст шесть дней тому назад, были начальными словами песни Шумана, которую он по-немецки напевал у меня на лестнице, так что я даже велел ему перестать, чтобы не раздражать соседей. Хорошее воспитание приучило его изгонять из своего поведения любые восхваления, любую брань, любое краснобайство, и при враге он так же, как во время мобилизации, избегал того, что могло бы спасти ему жизнь, он всегда норовил остаться в тени других людей, об этом свидетельствовали все его манеры, вплоть до манеры провожать меня с непокрытой головой, когда я от него уезжал, и закрывать за мной дверцу фиакра. Несколько дней я лежал, запершись у себя в комнате, и думал о нем. Я вспоминал, как он в первый раз приехал в Бальбек: глаза у него были с зеленым отливом, как море, он был одет во что-то белое, шерстяное и прошел через холл в зал ресторана, выходивший окнами на море. Я помнил, что тогда он показался мне каким-то особенным существом, с которым мне так сильно захотелось подружиться. Желание это осуществилось так полно, как я не смел и надеяться, но тогда это меня почти не обрадовало; позже я оценил великие заслуги Робера и разные другие качества, таившиеся под его блестящей внешностью. Всё это, и хорошее, и дурное, он каждый день отдавал другим, не считаясь, до самого последнего дня, когда шел в атаку на траншею, – великодушный, готовый пожертвовать ради других всем, что имел; вот так когда-то вечером пробежал он по банкеткам в ресторане, чтобы меня не обеспокоить.
3. Пруст и Шопенгауэр
Мы не сознаем своего счастья. Мы никогда не бываем так несчастны, как нам представляется.
В Любви Сванна Пруст великолепно описывает умственные терзания Шарля Сванна, который пытается отыскать убедительные доводы в пользу того, чтобы остаться с Одеттой. Как-то вечером, размышляя о своих чувствах к ней, он слышит сонату Вентейля, истинный музыкальный шедевр, способный утолить его беспокойство и подарить ощущение полного счастья. Но оно быстро проходит, поскольку Сванн осознает, что несчастен и ничего не может с этим поделать. Так через мысли этого персонажа проступает одна из многочисленных форм прустовского долоризма[36], который сближает его с философией Артура Шопенгауэра, чей трактат Мир как воля и представление словно орошает страницы Поисков.
Шопенгауэр – это философ светских людей, можно сказать, снобов, чей интеллект находит себе выход в легковесном пессимизме и салонных дерзостях. Его часто цитирует госпожа де Камбремер: для нее это удобный способ блеснуть с наименьшими усилиями, нанизывая, словно жемчужины на нитку, нигилистические словеса. Пессимизм Шопенгауэра льстит тем, кто берет его на вооружение: он служит поддержкой тем, кто, не желая обмануться, исповедует трезвомыслие.
Зачастую философия Шопенгауэра сводится к сборнику мрачных цитат, в которых бесконечно варьируется мысль о том, что наши жизни протекают между страданием (нехваткой) и скукой (обладанием): иными словами, мы всё время чего-нибудь желаем, но как только желаемое достигнуто, снова возникает неудовлетворенность. В прустовском мире, где любовь позволяет осознать, «как мало значит для нас реальность», желания подчиняются тем же законам. Именно так развиваются отношения между рассказчиком и Альбертиной: пока Альбертины нет рядом, он страдает, а, обретя над нею власть, видит перед собой пленницу, к которой не испытывает ничего, кроме равнодушия, – птицу с оторванными крыльями. В свою очередь, Сванн вначале ревнует Одетту и только затем понимает, что любит ее. Желание здесь определяется нехваткой, и его удовлетворение всегда оборачивается неудовлетворенностью (поскольку мука желания неизбежно сменяется меланхолией обладания). Отсутствие объекта пробуждает такое желание вновь, а рутина убивает его; объект нужен ему не сам по себе, а ради облегчения, которое обещает обладание им. Рассказчик резюмирует всё это, говоря о «блуждающих огнях ревности».