По мысли Шопенгауэра, искусство утешительно, и в этом состоит его добродетель. Коль скоро счастье сводится к отсутствию страдания, философ полагает, что лучше умерить желание, не желать вообще, чем бесконечно страдать от неудовлетворенности. Пруст, в отличие от Шопенгауэра (для которого счастье – это отсутствие страдания) и Ницше (убежденного, что радость пронизывает все грани существования), требует от искусства не успокоения, а возбуждения и обострения – радости или боли, неважно. Когда Сванн, к примеру, слышит пять нот, составляющих воображаемую музыкальную фразу, он испытывает неземное блаженство, понимая при этом, что безмятежность невозможна нигде, кроме таинственного мира, куда никто не может вернуться, «ведь двери уже заперты». Хорошо это или плохо, но музыка не передразнивает нас, а выражает нашу сущность и не успокаивает наши эмоции, а сгущает и обостряет их.
Также Шопенгауэр полагает – и это идея скорее трагическая, чем пессимистическая, – что человеку, как бы мал и ничтожен он ни был, доступно «океаническое чувство» своей ничтожности. Человек растворяется в жизни; его смерть – всего лишь необходимость: так семя, умирая, дает жизнь дубу, который из него вырастет. Что это значит? А вот что: с моей смертью жизнь вообще не останавливается. Каждый человек, если он художник, является прежде всего поводом для творения, которое выходит за его границы. Вот почему у Пруста, как и у Шопенгауэра, жизнь человека – тупик лишь в том случае, если она замыкается в его «я». Но пессимизм преодолим, стоит заглянуть за горизонт, ограничивающий краткую жизнь индивида, чье исчезновение можно сравнить с апоптозом (самоубийством одной клетки в организме). Так что же такое произведение искусства? Жертва, в которую человек приносит себя самого ради шедевра, нуждающегося в нем лишь как в условии. Нужно умереть, согласиться умереть, дать умереть себе и страху своей смерти как катастрофы… «Виктор Гюго сказал: „Пускай растет трава и умирают дети“. Я же скажу, что суровый закон искусства состоит в том, что живые существа умирают и что умираем мы сами, изнуренные страданиями, для того, чтобы росла трава не забвения, но вечной жизни, густая трава обильных творений, и поколения, не тревожась о тех, кто спит там, внизу, придут в веселье и радости устраивать свои „завтраки на траве“».
Вот уже некоторое время Альбертина живет в парижской квартире рассказчика. Но эта новая жизнь вдвоем, на которую герой решился, стремясь успокоить свою болезненную ревность, как ни странно, лишь обостряет ее. В Пленнице Пруст препарирует адскую механику страдания.
Временами любовное страдание ненадолго прекращается, но лишь затем, чтобы заново начаться на новый лад. Мы плачем оттого, что любимая уже не тянется к нам с тем же сочувствием, с теми же любовными порывами, что вначале; еще больше мы страдаем оттого, что, разучившись тянуться к нам, она те же самые чувства обращает к другим; потом от этого страдания нас отвлекает новая, еще более жестокая боль – подозрение, что она нам солгала о вчерашнем вечере, а сама, наверное, нам изменила; это подозрение тоже развеивается, наша подруга так ласкова с нами, что мы успокаиваемся, но тут на память нам приходит одно забытое словечко: нам сказали, что в любви она сущий огонь, а с нами она всегда кротка и спокойна; мы пытаемся вообразить ее буйные утехи с другими, чувствуем, как мало ей до нас дела, обращаем внимание на то, что, пока мы говорим, вид у нее скучающий, тоскливый, унылый, замечаем, что с нами она выглядит как ненастный день и одевается как попало, а платья, которыми когда-то пыталась нас ослепить, приберегает для других. Напротив, если она нежна – какая радость! Но радуемся мы недолго: видя ее розовый язычок и призывный взгляд, мы думаем о тех, к кому они обращались так часто, что в силу долгой привычки Альбертина теперь машинально посылает те же самые знаки мне. Потом возвращается ощущение, что ей с нами скучно. Но внезапно это страдание обращается в ничто при мысли о неведомом зле в ее жизни, о невесть каких местах, где она бывала, а может, и теперь бывает в те часы, когда она не с нами и, кто знает, возможно, даже собирается навсегда переселиться в эти места, где она далеко от нас, не наша, счастливее, чем с нами. Таковы блуждающие огни ревности.
4. Пруст и Ницше
Излечиться от страдания можно, лишь избыв его в полной мере.
Альбертина оставила рассказчика, так как его ревность делала их совместную жизнь невозможной. «Пленница», исчезнувшая без предупреждения, обрела свободу. Казалось бы, рассказчик сам намеревался оставить ее, а если так, значит случившееся могло бы стать для него облегчением. Однако «механизм желания», управляющий его чувствами, включается вновь, и теперь он хочет любой ценой вернуть потерю. Увы, это невозможно: герой узнаёт, что девушка умерла, но и это известие не успокаивает терзающие его мысли: он всё так же подозревает Альбертину в гомосексуальных наклонностях. Ему суждено познать душевную боль: мало того, что он никогда больше не увидит любимую, главное – он не узнает, была ли она ему верна. И всё же страдание по Прусту – не обязательно синоним наказания. Напротив, и тут Пруст сходится с Ницше, это необходимый этап жизни, делающий человека сильнее.
Пруст и Ницше – самые настоящие эксперты в области боли. Оба они на собственном опыте знали, что значит серьезно болеть, и привыкли очень внимательно относиться к физическим страданиям. Можно даже сказать, что в некотором смысле для них обоих боль – это инструмент познания и источник вдохновения, а то и просто дыхания. Их долоризм – не искупление, но он сулит им награду куда более ценную, нежели небесные кущи. Боль – это идеальный скальпель, позволяющий им пусть не препарировать мир, но познавать и – в буквальном смысле – испытывать его.
«Кто споет нам песню, настолько веселую <…>, чтобы не спугнуть наши мрачные мысли?»[37], – вопрошал Ницше в конце Веселой науки. Воистину песня – не болеутоляющее средство и не сулит утешения. Ее роль – вскрыть боль, исследовать муку, придав ей очертания целого мира и in fine[38] оправдать ее существование, что отнюдь не означает – выяснить ее смысл. Так и происходит в Поисках, когда Сванн слышит неуловимую фразу сонаты Вентейля, которая, изъясняясь намеками, на каком-то тайном языке, чья сила как раз и происходит из уклончивости, теряет материальность по мере воплощения и каким-то чудом ухитряется выразить такие разные вещи, как состояние души и сердца, разлад между любовью и объективными качествами человека, в котором Сванн видит источник своей боли, трепетную радугу, беззаботную прохожую или, наконец, свет лампы, внезапно уничтожающей даже память о темноте…
Исцеляется ли боль познанием? Что, если музыка, освобожденная от необходимости нести какой-то смысл или изображать что бы то ни было, льющаяся помимо слов, способна найти в нашей боли не только боль, но и интерес для нас? Именно исследуя печаль, радость музыки одолевает житейские страдания. Первым персонажем, изведавшим этот опыт в Поисках, становится не рассказчик, а Сванн, чья ревность, иногда распаляемая музыкой Вентейля, чаще отступает перед восхищением механикой, ее породившей и самому Сванну, как ему кажется, совершенно неподвластной.
Да и вообще Сванн, возможно, самый ницшеанский персонаж Поисков, хотя бы потому что он терпит поражение. Его талант видеть жизнь «скорее увлекательной, чем мучительной» внушает догадку о заветном замысле рассказчика – претворить боль в литературу. Но Сванн умирает, не завершив свой труд о Вермеере, не создав книги, которую мог бы написать, подобно Заратустре, остановившемуся на подходе к сверхчеловеку, или Моисею, не допущенному Богом в землю обетованную. Поражение Сванна необходимо Поискам, подобно тому как поражение Заратустры необходимо сверхчеловечеству, которое призывает Ницше и которое, как и у Пруста, заключается в любви к жизни и в желании ее вечного возвращения.
Итак, В сторону Сванна. На приеме у маркизы де Сент-Эверт Шарль Сванн, измученный мыслями об Одетте, пытается развеяться в светских джунглях званого вечера. Но глупые и нелепые гости маркизы лишь докучают ему, внушая глубокую тоску. Внезапно он слышит мелодию – короткую музыкальную фразу сонаты Вентейля, которая, как ему чудится, передает на языке звуков все его сокровенные чувства.
У скрипки – особенно если, не видя ее, не можешь соотнести звучание инструмента с его внешним видом, влияющим на наше восприятие, – есть особые интонации, которые настолько роднят ее с голосом контральто, что возникает иллюзия, будто в концерт вступила певица. Поднимаешь глаза и видишь только деревянные футляры, вычурные, как китайские шкатулки, но в иные минуты всё равно бываешь обманут лживым зовом сирены; а временами кажется, будто слышишь плененного гения, бьющегося внутри умной, заколдованной и трепещущей коробки, словно дьявол в кропильнице; а бывает, словно безгрешный дух пролетает, разворачивая перед нами свою незримую весть.
Музыканты, казалось, не столько играли фразу, сколько исполняли ритуал, нужный для ее появления, произносили заклинания, необходимые, чтобы на несколько мгновений вызвать ее и удержать, а для Сванна она была невидима, будто из мира ультрафиолетовых лучей, и он наслаждался освежающей метаморфозой мгновенной слепоты, поразившей его, как только он к ней приблизился; Сванн чувствовал ее присутствие – богини, покровительницы и поверенной его любви, принявшей звуковое, музыкальное обличье, чтобы пробиться к нему сквозь толпу, и отвести в сторонку, и поговорить с ним. И пока она проходила мимо, легкая, умиротворяющая и шелестящая, как аромат, говоря ему что-то свое, а он вслушивался в каждое слово, жалея только, что слова эти улетают так быстро, губы его непроизвольно складывались в поцелуй, провожая мелодичную ускользающую тень. Он больше не чувствовал себя одиноким изгнанником, потому что она обратилась к нему, заговорила с ним вполголоса об Одетте. Ему уже не казалось, как раньше, что фраза ничего не знает о них с Одеттой. Она же так часто бывала свидетельницей их радостей! Правда и то, что часто она предупреждала их о непрочности этих радостей. И хотя и в те времена он угадывал страдание в ее улыбке, в ее ясной, чуть разочарованной интонации, сегодня его более всего прельщало в ней какое-то веселое смирение. Казалось, она твердила ему о тех самых горестях, что и прежде, когда он их еще не изведал, а только видел, как она, улыбаясь, увлекает их за собой в стремительном своем, извилистом полете, – и теперь, когда эти горести были ему уже хорошо знакомы и не осталось ни малейшей надежды на избавленье, она словно говорила ему о них, как прежде о счастье: «Ну и что? Всё это неважно». И мысль Сванна впервые устремилась в порыве жалости и нежности к Вентейлю, к неведомому и великому собрату, который, должно быть, тоже много страдал: как он жил? в недрах каких несчастий почерпнул эту божественную силу, эту могущественную власть творца?