Лето с Прустом — страница 23 из 26

Кувшинок. Все эти творения воплощают вагнерианский замысел: создать произведение, образующее целый мир. Поиски становятся в один ряд с Мемуарами Сен-Симона, с книгами Бальзака и Шатобриана – писателей ночи[44], творящих свой собственный мир, но в то же время исчерпывающе описывающих то, что может почувствовать каждый. И Пруст тоже предлагает нам свою Тысячу и одну ночь.

В Содоме и Гоморре рассказчик приезжает в Бальбек. Там он беседует с госпожой де Камбремер, сестрой Леграндена, сноба из Комбре. И вот эта (мнимая) ценительница искусства, почитательница Клода Моне, принимается рассуждать о живописи…

Не то чтобы она была глупа, напротив того, но я чувствовал, что ее ум для меня совершенно бесполезен. Солнце садилось, и чайки теперь были желтыми, в точности как кувшинки на другом полотне из той же серии Моне. Я сказал, что знаю эти картины и, продолжая подражать языку ее брата, чье имя по-прежнему не смел произнести вслух, добавил, что, мол, как досадно, что ей не пришло в голову приехать в это же время вчера: она бы полюбовалась совершенно пуссеновским освещением. Если бы эти слова произнес нормандский дворянчик, незнакомый с Германтами, г-жа де Камбремер-Легранден наверняка выпрямилась бы с оскорбленным видом. Но теперь я мог бы отпустить нечто еще более фамильярное, и она бы выслушала меня с цветущей, мягкой и кроткой улыбкой; в этот жаркий предвечерний час я мог в свое удовольствие собирать капельки с огромного медового пирога, в который так редко превращалась г-жа де Камбремер, а сегодня он был здесь, передо мной, вместо птифуров, которые я не догадался предложить гостям. Но не нарушая любезного тона светской дамы, имя Пуссена вызвало протест у дилетантки. Услыхав это имя, она раз шесть кряду, почти без остановки, поцокала языком – так дают понять провинившемуся ребенку, что осуждают его поведение и требуют немедленно прекратить безобразие. «Боже милосердный, да как вы можете после такого воистину гениального художника, как Моне, поминать этого бездарного и банального старикашку Пуссена. Скажу вам со всей откровенностью, по мне так он самый что ни на есть скучный зануда. Что вы хотите, по мне так это не живопись. Моне, Дега, Мане – да, это художники! И до чего любопытно, – добавила она, устремляя испытующий и зачарованный взгляд в какую-то точку в пространстве, где углядела свою мысль, – до чего любопытно, когда-то я предпочитала Мане. Теперь я, разумеется, по-прежнему восхищаюсь Мане, но, кажется, самую капельку всё-таки предпочитаю ему Моне. Ах, эти его соборы!» И с какой добросовестностью, с каким удовольствием она посвящала меня в эволюцию своего вкуса! Чувствовалось, что фазы, через которые проходил ее вкус, были на ее взгляд не менее важны, чем разные манеры самого Моне. Впрочем, гордиться тем, что она откровенничает со мной о своих предпочтениях, не приходилось: даже в обществе самой ограниченной провинциалки она и пяти минут не могла выдержать, чтобы не пуститься в такие же откровенности.

2. Музыка

Я спрашиваю себя: что, если музыка – единственный способ общения душ?

Пленница

Однажды вечером у Вердюренов рассказчик слышит септет Вентейля, и эта музыка выводит его из полудремы. Мелодия, услышанная впервые, исцеляет его сердечные горести. Но вот чудесные звуки умолкают, и он вновь оказывается во власти «самой ничтожной из всех реальностей»… Его болтливые соседи, обменивающиеся глупыми комментариями, не разделяют его (и Пруста) любви к музыке, которая придает Поискам черты музыкального романа – во многом благодаря сладостным мелодиям Вентейля, вымышленного блестящего композитора и автора знаменитой маленькой сонаты.

* * *

Пруст очень любил музыку. Он знал сольфеджио, немного играл на фортепьяно и ценил «трудные» сочинения Бетховена (например, 32-ю сонату, вершину исполнительского мастерства). Ему хотелось слушать музыку дома, и порой он позволял себе роскошь приглашать домой квартет, который играл для него одного, – об этом рассказывает Селеста Альбаре.

Только усилилась меломания Пруста после его судьбоносной встречи с Рейнальдо Аном. Вероятно, именно этот друг (и впоследствии любовник), большой любитель старинных мелодий, привьет ему вкус к Сен-Сансу. Они вместе сочинят две пьесы: стихотворения, написанные Прустом перед картинами в Лувре, будут положены на музыку Аном и исполнены в присутствии обоих авторов в салоне Мадлен Лемер.

И наконец, Вагнер. Один из первых текстов, в которых Пруст говорит о музыке, носит название Печальная дачная жизнь госпожи де Брейв: это новелла из сборника Забавы и дни. Пруст любит большие оркестровые фрагменты Вагнера, например вступление к опере Тристан и Изольда, и находит место для немецкого композитора в Поисках, не преминув зафиксировать отношение к нему в патриотическом климате Франции той эпохи (Вагнер не избегает насмешек в свой адрес, когда Вердюрены отправляются в Байройт). Однако престиж его тотального произведения искусства остается незыблем, и Пруст приглашает читателя в него войти; а его музыка, родственная архитектуре, служит романисту моделью собора, возвести который он задумал.

Одну музыкальную фразу – сочиненную Вентейлем – Пруст преподносит в романе как стилистический прием, маленькое литературное чудо. Она описывается словами, фрагментарно, так что читатель не может оценить ее в целом, однако слышит благодаря гению романиста. О выдуманном Прустом музыканте мы узнаем от его порочной дочери, мадемуазель Вентейль, которая предается сапфическим радостям со своей подругой, тогда как рассказчик украдкой наблюдет за нею. Ее отец – скромный учитель музыки, с трудом зарабатывающий на жизнь; как композитор он раскрывается лишь под конец жизни. Можно сказать, что действие всего романа разворачивается между двумя его главными сочинениями: сонатой из Любви Сванна и септетом из Обретенного времени. Вентейль – персонаж-призрак. Он появляется главным образом в обличье своих пьес, которые завораживают публику на званых вечерах. Особенно чувствительны к ней Шарль Сванн и рассказчик (а также Одетта, сказавшая однажды: «это наша соната»). Они заглядывают в себя под музыку Вентейля, которая, словно по волшебству, делает их счастливыми. Впрочем, порой и несчастными, когда, например, Сванн с горечью обнаруживает, что музыка здесь, а Одетты нет, и в промежутке между ними – ревность.

Пруст не занимается ни теорией музыки, ни теорией искусства вообще. Для него сила музыки – в эмоциях, которым не нужны слова. В этом смысле музыка для него стоит, возможно, выше всех прочих искусств, ибо она способна передавать эмоции, не прибегая к языку. И всё же требуются «фразы», длинные или короткие, чтобы эмоции, рожденные музыкой, дошли до читателя.

Сочинения Вентейля глубоко волнуют рассказчика и Шарля Сванна. Особенно Сванна, который однажды вечером слышит в салоне Вердюренов маленькую сонату.

Сначала ему понравились только сами звуки, исходившие из инструментов. И когда он почувствовал, как из-под легкой скрипичной партии, тонкой, упорной, насыщенной и влекущей, внезапно пробивается в текучем плеске вал фортепьянной партии, многообразной, нераздельной, ровной и полной внутренних столкновений, как сиреневая бемольная рябь на воде, зачарованная лунным светом, – это было уже огромным наслаждением. А потом, не умея четко определить границы того, что ему понравилось, не умея дать этому имя, внезапно очарованный, он попытался удержать в памяти какую-то фразу или созвучие – он сам толком не понимал, что это было, – но оно уже улетело, и только душа Сванна успела распахнуться ему навстречу; так порой расширяются наши ноздри навстречу аромату роз в вечернем влажном воздухе. Музыка была ему незнакома, и наверно именно оттого таким зыбким оказалось впечатление, хотя, впрочем, чисто музыкальное впечатление только и может быть таким расплывчатым, ни на что не похожим, несводимым к любому другому. Подобное впечатление на миг оказывается как бы sine materia[45]. Вероятно, ноты, которые мы уловили, тут же стремятся, смотря по их высоте и длительности, покрыть перед нашим взором пространства разной протяженности, наметить арабески, дать нам ощущение широты или миниатюрности, устойчивости или прихотливости. Но музыкальные ноты рассеиваются прежде, чем эти ощущения закрепятся внутри нас, и вот их уже перекрыли новые ощущения, пробужденные следующими или даже одновременно прозвучавшими нотами. И это впечатление могло бы и дальше своей переливчатой плавностью обволакивать мелодии, которые на миг из него выныривают, еле различимые, чтобы тут же уйти с поверхности и исчезнуть, разнясь лишь тем особым наслаждением, которое дарит каждая, неописуемым, неуловимым, неизъяснимым, неизгладимым, – если бы память, подобная строителю, прилежно возводящему прочный фундамент посреди волн, не оставляла у нас внутри беглые копии этих мимолетных фраз, не позволяла бы нам сравнить их с теми, что приходят им на смену, и уловить различия между ними. Так что едва развеялось восхитительное ощущение, которое испытал Сванн, как память сразу подсунула ему поверхностную временную транскрипцию – но теперь он мог в нее вглядываться, пока продолжалась пьеса, так что, когда внезапно вернулось то же впечатление, оно уже не было таким неуловимым. Он представлял себе его диапазон, различал симметричные элементы, начертание, ощущал выразительность; перед ним было уже нечто большее, чем чистая музыка: был там и рисунок, и архитектура, и мысль, и всё то, что позволяет запомнить музыку. На сей раз он явственно уловил музыкальную фразу, которая на несколько мгновений воздвиглась над волнами звуков. Она тут же поманила его особым блаженством, о котором он и понятия не имел, пока ее не услышал, но понимал, что обретет его только в этой фразе, и потому загорелся к ней какой-то небывалой любовью.