Лето с Прустом — страница 24 из 26

[46]

3. Живопись

Немного помечтать может быть опасно, но чтобы избежать опасности, следует мечтать не меньше, а больше, всю жизнь превратить в мечту.

Под сенью дев, увенчанных цветами

Слова художника Эльстира звучат в его мастерской в Бальбеке, где свалены в кучу десятки картин, которые с восторгом разглядывает рассказчик. Когда-то художника звали господин Биш, тогда он был любимцем клана Вердюренов, автором насмешек и неостроумных шуток. Но постепенно он отошел от светской жизни и полностью посвятил себя творчеству, и это творчество станет для юного героя потрясением, а для Пруста, проявляющего большой интерес к художественному возрождению своей эпохи, – поводом сформулировать свои мысли о живописи.

* * *

Живопись для Пруста – в своем роде юношеское призвание. Задумываясь о выборе профессии, он представляет себя управляющим каким-нибудь учреждением, имеющим отношение к изящным искусствам, и даже пишет, что мечтает быть директором Версаля. Он часто посещает выставки – идет в Лувр специально для того, чтобы полюбоваться тиарой Сайтаферна[47], а также путешествует: в Амстердам в 1898 году, в Бельгию и Голландию в 1902-м. Еще он едет в Венецию, чтобы посмотреть на Карпаччо, и в Падую, чтобы увидеть Джотто. Позже он, вероятно, побывает в мастерской Пикассо, заинтересовавшись кубизмом. Всё, что он полюбил по книгам, и всё, что изумляет его современников, ему хочется увидеть собственными глазами.

Как-то в апреле 1921 года историк искусства Жан-Луи Водуайе становится свидетелем одного знаменитого события, о котором сам Пруст писал в газете L’Opinion: «С тех пор, как мне довелось посмотреть в гаагском музее на Вид Дельфта Вермеера, я знаю, что видел самую прекрасную картину на свете». С этим полотном Вермеера, квинтэссенцией голландской живописи, он мечтал встретиться вновь, и вот, будучи уже на полпути в царство мертвых, не покидая дом несколько месяцев, он просит Водуайе сопровождать его в музей. Так в последний раз, за год до смерти, Пруст любуется шедевром Вермеера.

На картине мы видим город, на переднем плане песчаный пляж и несколько человеческих фигур. Но по прочтении Пруста нам нужен кусочек желтой стены, потрясший Берготта – писателя, выведенного в Поисках, – после чего тот прошептал: «Кусочек желтой стены, вот так мне нужно было писать». Глядя на эту картину, образец живописного совершенства кисти Вермеера, Берготт понимает, каким должен был быть его литературный стиль, и этот идеал кристаллизуется в одной детали картины – кусочке желтой стены, блистательно написанном и драгоценном, как китайская лаковая миниатюра. Между тем этой детали, вокруг которой вертится эпизод романа и которая, должно быть, не отпускала самого Пруста, на картине нет. Есть нечто отдаленно похожее: кусочек крыши справа, слегка отливающий золотом. Воспоминание в который раз вершит метаморфозу: то, о чем пишет Пруст, не соответствует тому, что мы видим. И это как нельзя лучше передает характерное для Поисков скольжение между литературой и живописью. Есть оно и в самом персонаже Берготта: в Жане Сантёе, первом романном опыте Пруста, он художник, а в Поисках становится писателем.

Но есть в романе и гениальный живописец – Эльстир. Это один из главных героев книги: он занят в историях любви Сванна к Одетте и, затем, рассказчика к Альбертине. Персонаж меняется, но каждое его воплощение связано с любовью. Не станем подбирать ключи к образу Эльстира и пытаться угадать его прототип: в нем есть немного от Уистлера, немного от Эллё, немного от Моне. В его мастерской рассказчик находит метафору литературного письма: там на глазах расплываются и сплетаются линии, море становится сушей и наоборот, снег наслаивается на морскую пену, по снежному полю плывет корабль… Глядя на картины, рассказчик говорит, что художник стремился запечатлеть «оптическую иллюзию». Мастерская Эльстира для него – лаборатория нового сотворения мира.

Рассказчик встречает Эльстира в Ривбеле, а позже наносит визит в его мастерскую в Бальбеке и среди множества полотен выхватывает взглядом морской пейзаж.

На первом плане, на прибрежной полосе, взгляд художника, следуя усвоенному навыку, не отметил точной границы между землей и океаном, четкой линии, их разделяющей. Люди, сталкивавшие лодку на воду, двигались не то по воде, не то по песку, в котором, из-за того, что он был мокрый, отражались раковины, как в воде. И в самом море волны вздымались не ровно, а следуя прихотливой береговой линии, которая к тому же еще и дробилась согласно закону перспективы, так что корабль в открытом море, наполовину скрытый выступавшими вперед укреплениями военного порта, словно плыл посреди города; пляж, охваченный полукружием скал, по обоим краям сбегавших вниз до самой земли, полого спускался к морю, и женщин, собиравших креветки среди этих скал, окружало море, так что казалось, будто они находятся в подводном гроте, над которым громоздятся лодки и волны, а сам грот чудом остается недосягаем для волн, расступающихся перед его разверстым входом. В общем, во всей картине порта преобладало впечатление, что море вторгается в сушу, суша принадлежит морю, а люди – не люди, а амфибии; во всем сказывалась мощь морской стихии, а возле скал, там, где начинался пирс, где бурлили волны, лодки были разбросаны наискось, под острым углом по отношению к спокойной вертикальности пакгаузов, церкви, городских домов, и одни люди возвращались в город, а другие собирались на рыбную ловлю, и видно было, как напрягаются матросы, как сурово они управляются с водой, точь-в-точь с необузданным и стремительным скакуном, который легко сбросит на землю неловкого наездника. В лодке, которую трясло, как двуколку, радостно выплывала на морскую прогулку компания друзей; лодкой управлял веселый, но в то же время и внимательный матрос, натягивал снасти, как вожжи, сражался с непокорным парусом; пассажиры послушно сидели по своим местам, чтобы не сместить центра тяжести и не опрокинуть суденышко, которое летело вперед по залитым солнцем полям, по тенистым ложбинам, взмывая ввысь и скатываясь вниз. Утро было ясное, хотя незадолго до этого прошла гроза. Ее мощное дыхание еще сказывалось, но его гасило прекрасное равновесие неподвижных лодок, радующихся солнцу и прохладе на тех участках моря, где оно было настолько спокойно, что блики на волнах казались чуть ли не прочнее и реальнее, чем подернутые радужной дымкой суденышки, которые, повинуясь перспективе, словно перепрыгивали одно через другое. Хотя вряд ли можно было говорить о разных участках моря. Ведь они отличались друг от друга не меньше, чем какой-то участок моря от церкви, вырастающей из воды, или от кораблей по ту сторону города. Потом уже рассудок признавал, что всё это – одна и та же стихия: и то, что черно после грозы, и чуть дальше то, что одного цвета с небом и такое же блистающее, как небо, и еще в другом месте то белое от солнца, тумана и пены, такое плотное, такое земное, так стиснутое окружающими домами, что наводит на мысль о булыжной мостовой или о поле, покрытом снегом, посреди которых вдруг с испугом замечаешь корабль, круто взлетающий вверх по косогору, подобно карете, которая переехала через брод и выбирается на берег, роняя капли воды; но мгновенье спустя, видя, как танцует корабль на высокой и неровной поверхности каменного плоскогорья, понимаешь, что всё это, такое разное на вид, есть море.[48]

4. Писательство

Великий писатель – словно зерно, питающее других тем, что когда-то напитало его само.

Из письма Андре Жиду

Пруст – человек не злопамятный. В письме Андре Жиду, который некогда отклонил, не открывая, присланную в издательство Gallimard рукопись первой части романа, В сторону Сванна, он приветствует великого писателя, которому лучше, чем кому бы то ни было, удается воспитывать людей и формировать их ум. Рассказчик в Поисках стремится к тому же: написать книгу, в которой читатель мог бы узнать и постичь себя. Но путь долог, а периоды отчаяния мучительны для героя, которого нещадно терзают сомнения. К счастью, рядом с ним писатель Берготт, который какое-то время будет служить ему образцом.

* * *

В салоне госпожи Арман де Кайаве, подруги и наперсницы Анатоля Франса, юный Пруст, вероятно, и встретил знаменитого писателя. В те времена Франс – самый известный, «официальный» писатель Франции, весьма, к тому же, успешный. В 1896 году он написал предисловие к первой опубликованной книге Пруста, Забавы и дни. Отсюда и привязанность Пруста к этому литературному деятелю, благодаря которому появился один из главных персонажей романа, писатель Берготт, вобравший в себя многие его черты. Хотя есть в нем, вероятно, что-то и от Альфонса Доде, и от Поля Бурже, и от Мориса Барреса.

Берготт умирает перед картиной, глядя на тот самый кусочек желтой стены: «Вот так я должен был писать». По мысли Пруста, живопись и литература неразделимы: «Истинный писатель и истинный художник выполняют работу окулиста», ведь в основе любого творчества – взгляд. Пруст смотрит одновременно и в микроскоп, и в телескоп. Он как Бальзак: любит ходить в гости к людям, а затем воспроизводить убранство их домов и квартир. При этом, как ни странно, сам он отнюдь не коллекционер. В его жилище нет ничего, лишь простая кровать и портрет отца. Чтобы понять, насколько он, в отличие от своего друга Робера де Монтескью, был равнодушен к обстановке, стоит сходить в Музей Карнавале и посмотреть на реконструкцию его комнаты. Тем не менее он детально описывает будуар Одетты де Креси на улице Лаперуза в псевдояпонском стиле, подобающем вкусу кокотки конца века, гостиную госпожи Вердюрен, увлекающейся модерном, или квартиру Робера де Сен-Лу, который продал фамильную мебель, всю меблировку Германтов и приобрел нечто более современное…