Прежде всего – глаза: умный, проницательный, порой ускользающий, но и свирепый взгляд охотника за наслаждением, взгляд ищущий. Пруст, специалист по взглядам, описывает этого героя довольно забавно: он постоянно смотрит по сторонам, направо-налево, словно желая убедиться, что никто за ним не следит или что полиция еще не появилась.
Кроме того, у него имеется титул, как бы печать аристократизма. Шарлюс – один из Германтов, его брат – герцог Германтский, тетя – госпожа де Вильпаризи, а племянник – Робер де Сен-Лу. Паламед – имя, данное при рождении, часто сокращается до «Меме», или превращается в «Маркиза По́зу». Это публичная персона, завсегдатай всех приемов, салонов и вечеров. Его тело и разум преисполнены величия, каковое очаровывает окружающих и страшит читателя. Помню, Андре Моруа, говоря со мной об этом персонаже, высказался так: «Любой хороший романист создает свое чудовище. У Бальзака Вотрен, у Достоевского Ставрогин, а у Пруста Шарлюс». К счастью, последний – симпатичный монстр, который отличается от прочих удивительной объемностью и противоречивыми чертами.
Шарлюс – человек очень образованный, музыкант и художник, который позиционирует себя как покровитель молодежи. Особенно он ценит рассказчика, в которого явно влюблен. В самом начале романа он пристально глядит на него «широко открытыми глазами». Потом, уже задним числом, мы понимаем, что это проявление сексуального желания, влечения ментора к юному ученику (фантазм в духе Андре Жида). Это «греческая любовь», любовь зрелого человека, который наставляет эфеба, приобщая его к реалиям культуры и жизни.
Рассказчика – и Пруста – более всего интересует расхождение видимости и глубинной сути, видимости и действительности. Шарлюс – человек на вид в высшей степени мужественный, но внутренне женственный. Описывать эту двойственность очень интересно художнику и романисту, страстно увлеченному поисками сути. Ведь суть гомосексуальности, по мнению Пруста, – это в конечном счете «миф о гермафродите»: существа, разделенные в далекой древности на две половинки, теперь жаждут соединиться. Шарлюс олицетворяет их обе.
Шарлюс, человек, некогда женатый, затем безутешный вдовец, тайно любит мужчин. Этот персонаж позволяет Прусту подступить к теме «инаковости», иными словами – гомосексуальности. Изображая его бурные любовные связи с юным Морелем и с жилетником Жюпьеном, романист сумел создать великолепный манифест, озаглавленный Содом и Гоморра. Выбор этих двух слов отсылает к библейскому эпизоду: Содом и Гоморра – два древних города, которые были разрушены огнем, а их жители, гомосексуалы, наказаны смертью. В этом четвертом томе Поисков Пруст показывает, что гомосексуалы всегда были гонимым меньшинством. Текст вышел настолько смелым, что автор опасался, как бы издатели его не отвергли. В нем есть одна из самых длинных фраз всего романа – потрясающая фраза о людях, вынужденных скрывать свою сущность, чтобы выжить, и не осмеливающихся признаться в своих тайных склонностях даже близким. Этот пассаж невероятно лиричен и поразительно дерзок для своего времени. Разумеется, и до Пруста были писатели-гомосексуалы, но никто не обладал его смелостью. Именно он, хилый, тщедушный, больной, уже раскритикованный за множество других вещей, сделался рупором меньшинств в самом широком смысле этого слова: больных, евреев, гомосексуалов, а также больших художников, которых тоже можно отнести к меньшинствам, ведь их всегда не понимают.
В самом начале Содома и Гоморры рассказчик, который живет в особняке Германтов в Париже, с высоты лестницы смотрит на барона де Шарлюса, в одиночестве бредущего по двору…
Полагая, что никто на него не смотрит, он слегка прикрыл глаза, пряча их от солнца, и с лица его сошло напряжение, стерлась та искусственная живость, которую поддерживали возбуждение, вызванное разговором, и сила воли. Его крупный нос и тонкие черты белого, как мрамор, лица не озарялись волевым взглядом, который мог бы как-то переосмыслить их, исказить их прекрасную лепку; он был сейчас просто Германтом, словно уже превратился в статую Паламеда XV в комбрейской часовне. Но на лице г-на де Шарлюса эти общие для всей семьи черты были отмечены бо́льшим изяществом, большей одухотворенностью, а главное, большей нежностью. Мне было обидно за него – обидно, что он вечно выставляет напоказ несвойственные ему жестокость, неприятные странности, злоязычие, черствость, обидчивость, высокомерие и прячет под наигранной грубостью ту доброту, то дружелюбие, которые так бесхитростно проступили у него на лице в тот миг, когда он выходил от г-жи де Вильпаризи. Щурясь на солнце, он чуть не улыбался, его лицо приобрело какое-то спокойное, естественное выражение и показалось мне таким добродушным, беззащитным, что я невольно представил, как бы рассвирепел г-н де Шарлюс, если бы знал, что на него смотрят, потому что внезапно чертами лица, мимолетным выражением, улыбкой этот человек, безмерно влюбленный в мужественность, беспредельно гордившийся тем, какой мужественный он сам, человек, которому все подряд казались отвратительно женоподобными, напомнил мне женщину.
5. Альбертина
Человек – это тень, в которую мы не в силах проникнуть.
В начале третьего тома Поисков рассказчик осознает, что узнать кого-то по-настоящему невозможно. Так он обнаруживает бесценную тайну – тайну истины, постигаемой за пределами внешнего. Подобный опыт он проживет с Альбертиной, «девой, увенчанной цветами», которую встретит в Бальбеке. Она, обреченная быть «пленницей» или «беглянкой», станет его любовью, но не любовницей.
В Содоме и Гоморре взгляд рассказчика однажды оказывается прикован к парящему в небе аэроплану. Исчезающий за облаками силуэт машины с «золотыми крыльями» наполняет сердце необъяснимой грустью. Эта мимолетная картинка отсылает к конкретному эпизоду жизни Пруста: смерти в авиакатастрофе Альфреда Агостинелли, его возлюбленного, одного – если не главного – из прообразов Альбертины Симоне.
Писатель встретил его в Кабуре. В ту пору молодой человек был шофером такси и к Прусту явился гораздо позднее, в 1913 году, в поисках работы. Пруст предлагает ему место секретаря и даже селит в своей квартире на бульваре Осман. Но в один прекрасный день Агостинелли сбега́ет, чтобы стать летчиком, и берет себе имя «Марсель Сванн». Страстно увлеченный авиаспортом, он не слушается инструкторов тренировочного центра, летит над морем, и его самолет вследствие неисправности падает в море. Агостинелли не умеет плавать и тонет. Пруст, к тому времени уже приступивший к созданию образа Альбертины, решает придать этому персонажу черты Агостинелли. В самом начале он предполагал, что рассказчик испытает большую любовь к девушке, которую хотел назвать Марией. Но его встреча с Агостинелли всё перевернула.
Всё, что пережил Пруст, попало в роман – разумеется, в преображенном виде, но всё без остатка. Решив воплотить пережитую им страсть, писатель не довольствуется тем, что превращает молодого человека в девушку. Он прекрасно знал женскую психологию и очень много общался с женщинами. Да, Альбертина женщина, но она бисексуальна. Она живет с рассказчиком, однако мы постепенно понимаем, словно в мире фантазий Пиранделло, где ни в чем нельзя быть уверенным наверняка, что у нее бывают романы с другими женщинами, например с Андре, очаровательной девушкой, с которой рассказчик тоже знаком по Бальбеку.
Альбертина, с которой мы впервые встречаемся на молу Бальбека, неоднократно будет возвращаться на страницы Поисков; это, если можно так выразиться, самый «повторяющийся» персонаж романа. При этом, как ни странно, она далеко не сразу обретает очертания и перед нашим взором, и, возможно, под пером Пруста. Она так и останется непостижима до самого конца. Рассказчик будет мучительно страдать от невозможности узнать о ней правду: в этом и состоит своеобразная красота персонажа. Да и читатель или читательница тоже не могут по-настоящему ее понять. Что же касается женской гомосексуальности, здесь дает о себе знать пристрастие Пруста к симметрии. До этого был «Содом», теперь «Гоморра», явленная через эту девушку, в чем-то неуловимо похожую на юношу. Пруст, как и Фрейд, полагает, что в нас есть и мужское, и женское начало. Альбертина не одна, есть множество Альбертин, которые не дают рассказчику обладать ею в полной мере. Следовательно, их любовная связь невозможна: всякий раз, когда ему кажется, будто он проник в ее тайну, она ускользает от него, особенно во сне. Девушка умрет, забрав свою тайну с собой, и рассказчик уже после ее кончины предпримет поразительное расследование, которое ни к чему не приведет. Тайна Альбертины так и останется тайной. Любила ли она женщин? Или на самом деле любила мужчин? Читатель этого не узнает. Но самые прекрасные персонажи – как раз те, которых мы не разгадаем до конца, которые сохранят свою тайну. Вот почему Пруст так любил Пеллеаса и Мелизанду[9]. Он многократно цитирует фразу Голо: «Правды более не говорят». Вот что такое прустовская правда: она есть, но узнать ее нельзя.
В Пленнице Альбертина живет в парижской квартире рассказчика. Как-то вечером она засыпает на его постели, а рассказчик внимательно наблюдает за нею…
Чудесно было вечерами болтать с Альбертиной, играть с ней, но слаще всего было смотреть на нее спящую. Пускай она щебетала или играла в карты с той естественностью, которую никакая актриса не сумела бы изобразить, но только во сне она достигала наивысшей естественности. Волосы, обрамляя ее розовое лицо, покоились рядом с ней на постели, и подчас какая-нибудь отдельная прямая прядка располагалась по тому же закону перспективы, что и хрупкие, бледные фантастические деревья на заднем плане вдохновленных Рафаэлем полотен Эльстира. Губы Альбертины были сомкнуты, зато с того места, откуда я на нее смотрел, казалось, что ее веки почти не соприкасаются, так что даже непонятно, спит ли она на самом деле. И всё-таки эти опущенные веки сообщали ее лицу цельность, которой глаза не нарушали. Некоторые лица обретают непривычные красоту и величие просто-напросто потому, что никуда не смотрят. Я испытующе смотрел на глаза Альбертины, распростертой у моих ног. Иногда по ней пробегал легкий необъяснимый трепет: так неожиданный порыв ветерка на мгновение колышет листву. Она касалась своих волос, но ей не удавалось сделать то, что хотелось, и она тянулась к ним опять и опять последовательными, осмысленными движениями, и я был уверен, что сейчас она проснется. Ничего подобного: она вновь успокаивалась и не думала просыпаться. Теперь она лежала неподвижно. Руку она так по-детски простодушно клала на грудь, что, глядя на нее, я с трудом подавлял улыбку, какую вызывают у нас серьезность, безмятежность и грация маленьких детей. Я знал, что в одной Альбертине уживается много разных, и мне казалось, что я вижу, как рядом со мной спят разные Альбертины. Ее брови, изогнутые совсем не так, как я привык, окружали округлые веки, словно мягкое гнездышко зимородка. На ее лице покоились племена, атавизмы, пороки. Каждый раз, когда голова ее укладывалась по-другому, она являла мне новую женщину, о которой я часто и не подозревал. Я словно обладал не одной, а бесконечным множеством девушек. Ее дыхание, постепен