Он подарил мне золотой браслет, который мы называли рабом, я упивалась этим словом, известным только нам двоим. Никогда не снимала браслет с руки. Я даже попросила спаять концы браслета, заставила мать пойти со мной к ювелиру. «Это неразумно, — сказал он, — ваша рука будет расти, браслет станет тесен». И моя мать ответила: «Да, это немножко нелепо, но сделайте, раз ей хочется». Отец подарил мне этот браслет в день рождения, когда мне исполнилось одиннадцать лет, мы поужинали в ресторане. Рядом с нашим столиком был длинный аквариум, где плавали лангусты. Мы почти всегда ужинали вместе, перед тем как расстаться. В ресторане играл пианист, но он приходил позже нас. Мне хотелось бы сидеть там долго, слушать пианино и глядеть, как отец курит, он часто ничего не говорил и только улыбался мне сквозь дым сигареты, это он привил мне любовь к нежному молчанию, его взгляд действовал на меня успокаивающе. Я смотрела, как медленно передвигаются лангусты, расправляя свои клешни, щупая усами, точно слепой, который ощупывает своей белой палкой тротуар и стены. Я знала, неизбежно подойдет минута, когда, загасив сигарету, отец скажет: «Нужно идти, нам пора расстаться, моя дорогая». О ком он думал в эту минуту — о Флоранс или о моей матери?
Пюк взбегает по склону, он ходил проверить мишень.
— Картонка вся в дырках, — говорит он, — схожу в гараж за другой.
Тома глядит на Жанну, которая лежит на солнце, опираясь на локоть. Он прислушивается к двум голосам.
— В тот вечер он положил у моего бокала пакетик. Сказал: «Не открывай, пока не подадут сладкое и шампанское».
Мальчик несет карабин, патроны.
— Готово, — говорит он.
— Что-то не хочется больше стрелять, — говорит Тома.
— Доставь ему удовольствие, — просит Эльза.
…У Эльзы все было по-другому. Она любила только мать. Бабушка, мать, она сама — три поколения женщин, и каждая была единственным ребенком в семье. Нет, в ее жизни отец не играл важной роли, она почти не сохранила воспоминаний о нем, только какие-то отдельные картины, да и то она сама не знает, подлинные ли это воспоминания или они рождены какими-то фотографиями. Впрочем, нет, вот это она действительно помнит: она голышом в ванной комнате, отец сидит перед нею на корточках. У нее кашель. Он рисует ей на груди большого зверя, дракона, лапы которого тянутся к подмышкам, окружают пятнышки сосков. Она требует нарисовать еще одного дракона — на спине. Острый запах йода, щекотанье кисточки на коже, которую пощипывает, как от легкого ожога. Отец осторожно дует, чтобы не было больно, она смотрит, как он это делает.
Другое воспоминание. Они в столовой, темно, это нижний этаж, видно, как по улице идут люди, слышны их шаги. Вокруг стола огромные стулья, обитые кожей, с медными гвоздиками по краям. Шерстяные подушки, которые ей подкладывают, чтобы было повыше, жгут ягодицы. Она ерзает, бабушка защищает ее, отец сердится и в конце концов поворачивает стул, на котором она сидит, спинкой к столу. Ее отделили от всех. Стул очень глубокий, так что из него торчат только кончики ее ног, она слышит разговор позади себя и догадывается о взглядах, которые бросают ей в спину. Ее лишат сладкого, впрочем, если б ей и предложили, она все равно отказалась бы.
И еще — цирк. Но это позднее. О, эти воскресные прогулки детей, родители которых в разводе… Ей нравится сидеть в первом ряду. На клоунов и акробатов смотреть скучно, она ждет львов. В антракте устанавливают высокие решетчатые щиты, из которых собирается клетка, дрессировщик следит за работой. Играет оркестр, меняется освещение — она уже не помнит, то ли лампы зажигают, то ли, напротив, тушат, — слышен рев, хищники появляются из длинного сводчатого туннеля, вот они уже видны сквозь прутья решетки, с обеих сторон служители, вооруженные пиками, наблюдают за ними и подгоняют зверей, львы выбегают на арену с рыком, от которого замирает сердце. Дрессировщик, вооруженный длинным бичом и нагайкой, ждет их и указывает каждому куб, на который он должен сесть. Эльза вдыхает запах хищников, смотрит на зубы, глаза, тела, видит, как пробегает у них по шерсти дрожь, ее волнение, напряжение нарастают, она испытывает мучительное наслаждение, острый жар охватывает живот и бедра, вдруг наливающиеся тяжестью. Позднее, уже на улице, отец крепко держит ее за руку, сжимая так, что становится больно, но она ничего не говорит, ей нравится эта безмолвная сила, которая влечет ее по темным улицам. Она возвращается домой, идет в комнату матери, прижимается к теплому телу на кровати, они обмениваются поцелуями, потом Эльза идет спать.
Какими долгими были эти годы развода, когда она, случалось, месяцами жила в провинции, у дяди с отцовской стороны, страстного филателиста. Целыми вечерами он тщательно раскладывал щипчиками марки в большие переплетенные альбомы, иногда он подымал глаза на нее, и этот острый фарфоровый взгляд, брошенный вскользь, леденил ее; зато как она любила темную ласковость карих с рыжинкой глаз отца, его опущенные веки, длинные, вытянутые к вискам, она потом обнаружила такие у египетских статуй и на персидских миниатюрах.
— Иногда отец водил меня в цирк, — произносит она. — Я любила львов и лошадей. Теперь, напротив, я не выношу дрессированных животных. Люблю акробатов и клоунов.
Пюк прислонил карабин к невысокой каменной ограде и бродит вокруг стола, дожидаясь, когда Тома надумает заняться стрельбой. Но ушки у него на макушке.
— Мой отец тоже водил меня в цирк, и я видел там кота и мышей, которые летали вместе в одном самолете, и кот вовсе не ел мышей, а еще я видел лису и кур, и лиса держалась с ними очень мирно.
— Их так долго наказывали, что убили в них инстинкт, — говорит Эльза.
Пюк пожимает плечами.
— Они вовсе не выглядели несчастными, — говорит он.
Тома встает, прицеливается. Пюк мгновенно подлетает к нему и становится рядом на колени. Оба вздрагивают от звука выстрела.
— Страдание, страх — все это пришло, когда меня разлучили с матерью.
— А я, — говорит Жанна, — разрывалась. Всю жизнь. Когда они оба умерли — она на два года позже, чем он, — я поняла, как радовалась моя мать тому, что пережила отца. Наконец-то она одержала свою первую победу. Наконец-то она была одна на земле — я хочу сказать, избавилась от постоянного и незримого отцовского присутствия. Мне кажется, она даже дышать стала по-другому после его смерти, почувствовала себя свободной. Я так никогда и не решилась заговорить с нею об этом. Моей матери вообще боялись о чем-либо говорить, она была вечной жертвой, человеком с больным сознанием. Ее мучило, что она никогда не была мне настоящей матерью. Ты ее не знала, она умерла незадолго до того, как мы с тобой встретились. Не могу забыть ее взгляда, безвольного, растерянного, но глаза были всегда сухие, ни слезинки. Должно быть, и отца, как меня, преследовал этот взгляд. Он никогда не подымался в дом, когда заходил за мной, и ждал внизу, задрав голову к моему окну, но она не разрешала мне отворить раму, ей хотелось вынудить отца позвонить в дверь, оказаться лицом к лицу с нею. Я ощущала эту напряженность, чувствовала себя зажатой между ними обоими. Я была не центром ее жизни, но козырем, приманкой, не хочу сказать, что она не любила меня, но меня всегда мучил вопрос, не пострадало ли ее тело при моем рождении, не считала ли она меня в глубине души ответственной за утрату отцовской привязанности.
Эльза слушает Жанну и одновременно наблюдает за мальчиками по ту сторону еще не убранного стола, позади пустых гамаков; она видит профиль Тома, привставшего на колено и повернувшегося лицом к Пюку, который протягивает ему патрон, потом Тома отстраняется от стоящего рядом с ним мальчика, присаживается на корточки и смотрит в прорезь прицела. Эльза вздрагивает, ее пронзает образ — любви, не смерти. Нет, не смерти. Любовь, точно пуля в самое сердце, любовь, дающая жизнь. Но смерть возвращается, и разве смерть отца или матери ранит душу ребенка меньше, чем развод? Она не знает, она не станет задавать себе этот вопрос.
— …Я видела мать насквозь, — продолжает Жанна, — я видела как сжимается ее сердце, как твердеют ее мышцы, как пульсирует ее кровь, видела даже, как в ее памяти проходят одно за другим воспоминания — то, чего я не пережила и что теснило ей грудь всякий раз, когда приближался или давал о себе знать отец, когда приходило письмо от него или когда он звонил по телефону. Я невольно страдала за нее. Когда я возвращалась воскресными вечерами или после каникул, она ощупывала меня, обнюхивала, надеялась почувствовать его запах — не запах табака или мыла, но что-то более тонкое, что я принесла с собой помимо собственной воли. Она целовала меня в то место, которое только что поцеловал он, и я знала — это его она ищет через меня, его кожи касается, приникая губами к моей щеке или лбу, повторяет, гладя меня по волосам, жест, минуту назад сделанный им. Я была тем, что у нее осталось от него, и она, без сомнения, любила или отвергала меня в зависимости от сходства или несходства с ним, которое находила во мне, которое то искала, то, напротив, старалась не замечать.
— Странно, — сказала Эльза, — а Франсуа любил только отца.
— Он мне об этом рассказал, когда мы познакомились. Привязанность к отцу у него была так сильна, что даже не знаю, сумеет ли он когда-нибудь найти настоящего друга.
Эльза помолчала, словно раздумывая:
— Когда мы полюбили друг друга, — сказала она, — мы были моложе вас. А после разрыва больше не виделись, это было невозможно, физически невозможно. Мне сказали, что он женился, потом я узнала, что у него родился ребенок. Как-то я заметила мальчика на площади Сен-Сюльпис, перед фонтаном. Ему было лет восемь, он крошил хлеб и кормил голубей. Я сначала увидела его и сразу подумала: «Это сын Гийома…» — сходство было поразительное, как две капли воды. Через десять лет, сразу после смерти Гийома, Франсуа позвонил мне. Мужской голос произнес: «Мой отец умер. Я знаю, вы любили друг друга». Эта смерть сблизила нас. До того я несколько раз сталкивалась с ним случайно, то на автобусной остановке, то в кино. Когда Франсуа пришел ко мне в первый раз, он говорил без умолку, все, что у него накопилось, он сказал в тот раз.