Лето у моря — страница 13 из 18

Эльзе вспоминается то ощущение ирреальности, головокружения. Франсуа говорил, а на его лицо накладывалось лицо Гийома, перед нею был то один, то другой, исчезло всякое представление о хронологии, о времени. Может, ей было двадцать лет, и смотрела она на Гийома? Или это говорил Франсуа — так же жестикулируя, так же поглядывая на нее, как его отец? Как могла она спутать их, сама не понимая, кого слушает, с кем говорит? Неужели после всего, что случилось за эти годы, она осталась прежней, неужели все пережитое оказалось невластно над нею? Другая любовь, смерть того, кого она любила, рождение детей, работа — неужели все это оставило так мало следов? Но она читала в глазах молодого человека, насколько изменилось ее собственное лицо, ее тело. Да, прошло тридцать лет, сменилось два, если не больше, поколения. Эльза, может быть, впервые осознала свой возраст. И несмотря на этот устремленный на нее взгляд, совсем иной, чем тот, которым смотрел на нее молодой Гийом, продолжала одновременно видеть два лица — она глядела на Франсуа, как будто это был его отец, как будто теперь наконец она может с ним говорить свободно, забыв свою вину, ибо лицо сына было для нее девственным, она не чувствовала себя ответственной ни за одну морщинку, ни за одну горькую складку на лбу или у губ, ни за печаль в глазах, у нее не было больше оснований для подозрительности, для поисков скрытого смысла каждой банальной фразы. Гийом снова сделался доступен, как в пору их любви. Но пока она слушала его сына, правда комком подкатывала к ее горлу: нет, это не Гийом, это — Франсуа, и встреча с ним оказалась возможной именно потому, что Гийом мертв. Никогда ей не увидеть его глаз, не услышать голоса. Поздно.

— Да, — сказала Жанна, — бывают моменты, когда рушатся все преграды, говоришь, высказываешь все до конца… в первые часы любви, перед лицом смерти…

— Не только. Бывают просто моменты полного доверия, когда рушатся все препоны. Но всего никогда не скажешь, — добавила Эльза.

Время от времени падает лист платана. Если он срывается с макушки дерева, слышно, как он касается других листьев, прежде чем достигнет земли. В волосах у Жанны роза, почти того же цвета, что и волосы. Эльза берет ее, поворачивает, держа двумя пальцами, роза сухая, уже ломкая, съежившаяся, вся в рыжих и коричневых крапинках. Долгие годы осенний листопад был мукой для Эльзы. Случалось, она часами настороженно прислушивалась к почти неуловимому треску черенка, отрывающегося от ветки, к мгновению тишины, словно затаенному дыханию, потом к падению с ветки на ветку, к звуку касания слетающего листа и других листьев, которые еще держатся, и наконец к еле слышному шороху соприкосновения с землей. Ей чудилось, что она сама — этот лист или что этот лист — она, что это она срывается с вершины утеса, отвесно возвышающегося над морем, она катится вниз, подскакивая на острых скалах, падая с камня на камень, и всякий раз ранит себя, ломает кости, беззащитно подставляя ударам лицо и затылок, а когда лист опускался — вот так легко, как сегодня, — это была смерть, беспощадно настигавшая ее у подножия вздыбленного гранитного утеса, на ровной водяной глади. Она задумалась, что это было — сон или видение, преследовавшее ее в ту пору, когда неотступная мысль о смерти едва не одержала верх над ней.

— Когда его отец умер, — говорит она, — мне показалось, что Франсуа не страдает, он просто занял отцовское место, заместил его. Стал Гийомом.

— Тома попал в яблочко, — кричит Пюк.

— Еще три выстрела, и конец, — говорит Тома.

Пюк подбегает к дереву, к которому приколота мишень, возвращается, победоносно размахивая картонкой, и протягивает ее женщинам, те смеются.

— Прямо в яблочко, — повторяет он, — я сохраню эту мишень.

Эльза смотрит на солнце, оно поднялось не так уж высоко, и внезапно до нее доходит, что уже осень. Лету конец.

— Скоро начнут собирать виноград, — говорит она.

В этом году, после долгого и счастливого лета, она принимает без страха надвинувшуюся осень, отдается ее ласковому теплу, и ее даже тянет к себе зима, работа, к которой скоро предстоит вернуться.

— Пойдем купаться? — спрашивает Пюк.

Жанна улыбается.

— Не понимаю, как я могла жить без Франсуа, — говорит она.

Слова Жанны звучат в ушах Эльзы, повисают здесь, под платаном, и еще где-то, куда их относит поток всплывающих ощущений. Человек не знает, что он может вынести, думает она. Эта мудрость, это сопротивление, эта почти беспредельная способность ко всему приноровиться, пока не затронуто само тело… Терпение, способность начать все сызнова, сила и упорство, неистовая жажда жить и найти новые основания для того, чтобы жить. Сила столь же невероятная, как и та, что, достигая наивысшего напряжения, выталкивает ребенка, только совсем иная — терпеливая, целенаправленная, приемлющая остановки, даже отступления, когда тебя влечет за собой, накрыв с головой, отлив, когда смыкаются над тобой жирные черные лепестки хищного цветка. Есть даже какое-то сладострастное упоение в том, чтобы не сопротивляться, позволить окутать себя этим саваном. А потом вдруг пробуждаешься неведомо почему — какой-нибудь телефонный звонок, песенка, стихотворение, прогулка… песчинка, кристаллик соли, от которого разлаживается механизм отчаяния, — и вот внезапно вновь вырастают крылья, и вот ты уже планируешь над бездной, сбрасываешь камень, выкарабкиваешься из топи…

— Непонятно, — продолжает Жанна, — чудо и то, что мы могли прожить двадцать лет в одном городе, не зная друг друга, и то, что мы встретились здесь.

Эльза высчитывает годы. То лето было для нее счастливым. Володя жил здесь, он уехал в сентябре, и так прозрачно-чисты были их отношения, что она даже не ощутила грусти. Антуан с женой и Пюком тоже уехали, Тома обучался языку и флирту в Англии. Эльза и Жанна остались вдвоем, они познакомились несколько месяцев назад. Эльза ждала приезда Франсуа. Где он был в тот год? Во Вьетнаме? В Чили? Был теплый и влажный сентябрь. В то утро, когда приехал Франсуа, они, как всегда, отправились на скалы — вот и сейчас они пойдут туда, раз уж Пюку непременно хочется искупаться, — туда, где возвышается в небе гранитная глыба. Тело у Франсуа было белое, а шея, кисти рук и лицо — почти черные. Он заплыл очень далеко, Жанна, растянувшись на животе, положив подбородок на руки, забыв о раскрытой книге, следила за удаляющимся пловцом. Эльзу поразила ее неподвижность — ничто в ней не шелохнулось, не дрогнуло, только ветер ворошил волосы. «Он вернется», — сказала она смеясь. Жанна будто не слышала. Она неотрывно следила за темной головой, иногда вдруг исчезавшей из виду. Час прошел в молчании. Жанна не шевелилась, и Эльза подумала, что за этот час, возможно всего за несколько секунд, ее приятельница решила свою жизнь; Франсуа вылез из воды, взгляд его упал на Жанну, он остановился и замер.

Тома читает в гамаке. Пюк незаточенным концом карандаша рисует на песке возле ножек кресла рельсы и корабли. Он говорит: «Вообще-то мне больше нравятся моторки, но рисовать я люблю парусники».

В это лето полуостров превратился в остров, границ его не видно, если не считать шоссе, где неиссякаемый поток машин напоминает о том, что сейчас пора отпусков.

В Париже островок был крохотный, как самая маленькая, последняя из матрешек, — город, улица, квартира, комната, кровать, — он возникал ночью или на рассвете: круг света от лампы, освещающий текст, достаточно прекрасный, чтобы раздвинуть душные объятия города, а иной раз — музыка, которую она слушала, и тогда не было нужды даже в лампе, не было необходимости очерчивать круг; звук лился в ночи, раздвигая границы комнаты, его было достаточно, чтобы возник островок — убежище. Старый пес, содрогавшийся от сновидений, спал на кровати — теперь он уж больше никогда не будет там спать, — от него исходило уютное тепло. Но раздавался звонок телефона, приходилось отложить книгу, оторваться от музыки, слушать голос мучимой страхом женщины:

— Это ты? Я не спала, мне все время было плохо… трудно дышать, давит. Врач хочет сделать пункцию, считает, что это обострение плеврита. На юге мне было худо, все время шел дождь, здесь мне лучше. Я там промерзала до костей… у меня все болит. Врач хотел бы меня госпитализировать, он говорит, что так легче было бы обеспечить нужный уход, внимательней следить за ходом болезни, но я не хочу: больница — это смерть. У меня же не рак, а только плеврит. Рак у меня был десять лет назад… Они меня всю сожгли своими лучами, хватит. — Мама никогда не произносила слова «рак», она говорила «гадкая болезнь». Рак убил ее, но она этого так и не узнала.

— А я знаю, что у меня был рак, мне прямо сказали, когда облучали, но теперь это плеврит, иначе они бы мне сказали, поэтому я даже не спрашиваю… Помнишь, как я ужасно распухла от кортизона, превратилась в какое-то чудовище. И волосы стали выпадать… Я сказала: не желаю больше никакого кортизона. Теперь я похудела, прямо тростинка, как в двадцать лет, я почти не ем… и очень мало двигаюсь… невообразимая усталость…

Эльза пыталась отгородиться непробиваемой броней, воздвигала незримую, но непроницаемую стену, она не хотела представлять себе темную спальню, которую слишком хорошо знала, где бывала раз или два в неделю, с каждым днем находя в глубине постели все более и более изможденное лицо и исхудавшее тело, все более отчаянный взгляд. Синий шелковый платок прикрывал лоб и волосы. «Тебе очень идет этот платок!» — «Он синий, как мои глаза, у меня были такие синие глаза, не голубые, не сине-серые, как на дельфтском фаянсе, а лазурные». Она брала в руку зеркало, рассматривала свои глаза. «Они все такие же синие», — говорила Эльза. И думала: но роговица изменилась, она уже не белая, а кремоватая, как светлая черепаха, точно. У меня была такая пудреница, мы ее купили в «Доме черепахи», на Больших бульварах, неподалеку от «Галери Лафайет», кажется, на бульваре Османа. В тот район я теперь больше не заглядываю… А еще похоже на бледное желе, которое дрожит вокруг заливного яйца… возле кулинарии, в витрине мясной лавки, выставлена телячья голова, веки у нее почти белые, закрытые… наверно, теленок отбрыкивался, когда его убивали, и глаза у него были испуганные… Голова украшена петрушкой — одна веточка во рту, другая — за ухом, — как у танцовщицы: во рту у нее сигарета, за ухом цветок…