— Благодарю тебя, Илмар-менестрель…
Мальчик никогда не думал, что слова могут наполнить сердце такой радостью:
— Позволь мне, Владыка Мелькор…
Илмар не договорил: преклонил колено и благоговейно коснулся губами обожженной руки. Мелькор вздрогнул.
По дороге мальчик долго молчал; потом сказал совсем тихо:
— Какой же я дурень… Придумал сказку: воин в сияющих доспехах… А он — совсем другой…
— Ты разочарован, сын?
— Нет, отец, нет!.. Знаешь… — его голос упал до шепота, словно Илмар поверял великую тайну, — знаешь, я никогда не видел таких прекрасных рук, как у него…
Больше никто из них не проронил ни слова.
— …Они говорят — я не сын тебе. Они говорят — я альв.
В голосе юноши звенело отчаяние.
— Что же ты молчишь, отец? Скажи, что это не так! Мама!..
Хэрн опустил взгляд.
— Мальчик мой… прости, но это правда.
— Как?..
— Ты — Нолдо, мальчик. Ты уже сам видишь, что непохож на своих ровесников, но гонишь от себя эти мысли. Я нашел тебя в лесу. У нас с матерью тогда еще не было детей. Мы — твои приемные родители. Твоих родных убили харги.
— Как же так?.. — юноша сел, стиснув виски руками.
— Это правда, мальчик мой. Мы не хотели говорить тебе. Ты был нам, как родной…
— Я помню, отец… Ох…
Мать всхлипнула.
— Как же так… — повторил Илмар. Одно лицо стояло сейчас перед его глазами. Рэна. Рэна.
…Она жила по соседству, смуглая, маленькая, темноглазая. Она не была красавицей; скорее, она была чарующе некрасива, похожа на маленькую птичку. И голос такой же: звонкий, чистый… Она успела стать частью его сердца. Он уже не представлял себе жизни без нее. И теперь судьба разлучала их навсегда. Теперь? Нет. С самого рожденья. И ничего не изменилось бы, даже если бы — знал. Рэна. Рэна, любимая. Рэна. Лучше уйти, уйти навсегда, и никогда больше не видеть. Ни-ког-да. Слово какое странное. Как же не понял… И язык альвов казался чем-то знакомым, давался слишком легко… Судьба. Ненавистная, жестокая.
«Рэна, свет мой… Мысли путаются… как же так? Куда идти? Отец… Мать… Будь я человеком, в этот год мог стать воином Аст Ахэ… Ангамандо. Придумали имечко: Железная Темница. Мог бы говорить с Владыкой, видеть его… Альв. Как клеймо. По праву рождения — враг ему, враг этим людям, воспитавшим меня… Разве от себя убежишь? Разве забудешь…»
— Отец, — глухо сказал Илмар, — может, я могу рассказать альвам… Может, мне поверят…
«Не Эльф… не человек… Кто я теперь?»
— Я объясню им, отец, я расскажу им… о Мелькоре, о вас… о людях… Отпусти меня.
— Нет, сын, — тяжело ответил Хэрн.
Он ушел все же, не простившись с Рэной, не поклонившись отцу и матери. Не смог. Ушел ночью, с лютней через плечо, безоружный. Не оглядываясь.
…Мало кто прислушивался к нему. Пожимали плечами, недоуменно шептались, иногда гнали, провожая проклятьями и недобрыми взглядами. Так добрался он до берегов реки Гелион — владений Амрода и Амраса, младших сыновей Феанора. Странного менестреля допустили к князьям Нолдор. Смотрели неприязненно, особенно Карантир, которому младшие братья подчинялись беспрекословно, хотя, по сути, он жил здесь на правах изгнанника: в Таргелионе давно обосновались Орки.
— Странные, говорят, ты песни поешь, — сумрачно-лениво протянул Карантир. — Ну, спой нам, чтобы мы услышали сами!
Илмар запел. Все больше мрачнели лица слушавших.
— Темны твои песни.
Юноша не отвел взгляд от лица Карантира:
— Хорошо. Я спою о том, что ты знаешь лучше меня… король, — Илмар усмехнулся.
Тогда он запел об Эльфах Тьмы, и слова его были — жалящая плеть. Карантир поднялся, багровея лицом, стиснув рукоять меча.
— Я прикажу казнить тебя, — прошипел он.
Шепоток пробежал по залу. Илмар рассмеялся:
— Это легко. Я безоружен. Я не умею сражаться — как и они, потомок Финве.
Карантир скрипнул зубами, с трудом сдерживая гнев.
— И все-таки еще одну песню я спою тебе. И ты выслушаешь ее.
— …Кем же ты хочешь стать?
— Менестрелем…
— Ты, значит слагаешь песни? Спой мне что-нибудь…
— …Какой я же дурень… Придумал себе сказку: воин в сияющих доспехах… А он — совсем другой… Знаешь, я никогда не видел таких прекрасных рук, как у него…
— Вражье отродье! — Карантир выхватил меч из ножен. — Сдохни же, тварь продажная!..
И еще на мгновение успел Илмар увидеть печальные и мудрые глаза Мелькора. Он падал в ледяной свет этих глаз, падал… падал…
— Но… это же менестрель, государь… — потрясенный шепот.
Карантир стоял, закрыв глаза, всей кожей ощущая взгляды братьев: не смеют вслух осудить старшего, но смотрят почти со страхом. Волна белого гнева схлынула, но он не ощущал ни раскаянья, ни стыда, и только стиснул зубы, услышав:
— Закон гласит…
Он заговорил медленно и ровно:
— Я знаю закон. Менестрель неприкосновенен, пусть даже он мятежник, вор и убийца, пришедший сюда, дабы смущать умы и чернить род королей Нолдор. Но и Валар единожды во гневе свершили то, что чего не дозволяет суровая справедливость Великих. И Валар свидетели мне — он, предатель народа своего, Элда по крови, восхвалявший Врага пред тронами князей Нолдор, заслужил смерть. Вспомните братьев своих погибших, вспомните сожженные дома ваши, вспомните о скорби народа Нолдор и ответьте мне: найдется ли среди вас тот, кто оспорит мои слова? И если есть такой среди вас — пусть скажет он свое слово. Но пусть вспомнит прежде, кому станет говорить он; и что Финве, Король Нолдор и предок мой, пал от руки Врага; и что сын его и отец мой Феанаро был убит мерзостной тварью Моргота; и что тот, кто встал на защиту вражьего соглядатая, возвышает свой голос в защиту Врага!
Тишина. Он поднял веки, тяжелым взглядом обвел собравшихся и вытер меч полой плаща:
— Уберите эту падаль.
ПЕСНЬ
Птица будет рваться в небо, даже если крылья сломаны. Так и мастер, даже с искалеченными руками, останется Мастером. Он еще мог творить, хоть и по-иному, но так хотелось не сотворить — сделать… Руки помнили все, но каждое прикосновение отдавалось в них болью. И все-таки он снова и снова шел — сюда, в мастерскую, заставляя себя забыть о сведенных судорогой пальцах.
Он никогда не оставлял себе своих вещей. И ту, первую свою лютню подарил одному из менестрелей. И она сгорела в огне. Он тогда поклялся больше не создавать такого — и легко было бы сдержать клятву, с такими-то руками, но — нарушил ее.
Потому, что нельзя убить музыку, живущую в твоем сердце, и так хочется, чтобы ее слышал не ты один.
Но никто еще не смог сделать инструмента, который пел бы так, как хотелось ему.
И вот теперь…
Корпус был легким и плоским, непривычной формы; узкий гриф прочерчен серебристыми нитями-лучами четырех струн. Он погладил гриф и бережно взял странный, покрытый исчерна-красным лаком инструмент в руки, заметив вдруг, как дрогнули пальцы. Он долго откладывал эту минуту — боялся, что это, новое, не станет, не сможет петь. Правая рука легла на маленькое подобие слабо изогнутого лука из темного дерева с серебристо-черной, слишком широкой для лука тетивой. Он глубоко вздохнул, прикрыл глаза и коснулся струн…
Песня была — о тех, ушедших, которые, как бы горько это ни было, быть может, были ему в чем-то дороже людей… Наверно, потому, что были — первыми. Были — его народом. Были.
…И павшие с неба звезды расцвели черными маками: лишь одного цветка не было среди них. И сбитые птицы черными звездами падали в алмазную пыль…
Он никогда не говорил об этом: что проку? боль не перестанет быть болью, а вина — виной: Бессмертным не дано забывать. Он не умел и не мог плакать по ним, но эта музыка была — как слезы: не вернуть. И ничего, кроме скорби и горькой памяти, не было в ней: ни ненависти, ни гнева. Он играл, не ощущая боли в пальцах, не ощущая ничего, растворившись в этой невероятной музыке…
…Гортхауэр замер на пороге, боясь вздохнуть или пошевелиться. Он был зачарован безумным голосом струн, колдовством песни.
А в ней была звенящая тоска по полету, по ледяному ветру высоты, по распахнутым крыльям — уже-несбыточное, не взлететь…
Он видел только это бледное, отстраненно-вдохновенное лицо в трепетном звездном мерцании — лицо творившего эти мучительно-прекрасные чары, — не чувствуя, что сердце почти останавливается. Он умирал и рождался в этой музыке, взлетавшей ввысь звездной стремительной спиралью, он терял себя — но это не было страшно, ничто уже не было страшно: пусть не выдержит сердце — только бы струна не оборвалась…
Музыка умолкла внезапно на горькой высокой ноте, и тот, кто играл, не открывая глаз, медленно опустился в кресло, бессильно уронил руки. Лицо его было смертельно-бледным, дыхание — почти неслышным, и Гортхауэру вдруг стало страшно того, что — не может остаться в живых создавший такое — ведь это то же, что создать мир… Он смотрел — и не узнавал знакомого лица. Этот человек не был ни его Учителем, ни его Властелином — он был иным, и как назвать его сейчас, Гортхауэр не знал, и даже то, что приходило в голову — шорох-шепот, звон тонких льдинок, шесть приглушенных неуловимых серебряных нот — Тэннаэлиайно, ветер-несущий-песнь-звезд-в-зрячих-ладонях — даже это было — не то. Он хотел подойти — и не мог. Хотел позвать, окликнуть — и не знал, как…
«…Я увидел сердце твое — нет печальней звезды, и пламени нет светлей…
Я увидел сердце твое — и не смею коснуться рук, ибо боль боюсь причинить Сердцу Мира…
Я увидел сердце твое — и в душе моей слов больше нет кроме тех, что сказать посмел -
Я увидел сердце твое…»
Он не видел ни крови на струнах, ни вздрагивающих от непереносимой боли искалеченных рук. Он стоял на пороге и повторял про себя: «Я увидел сердце твое…» — не осознав, в какой момент произнес это вслух.
Сидящий медленно повернулся к нему, не открывая глаз.