ительности.
Особенно яростен он был, собрав оркестр на репетицию через две недели. Пошел и я – мне позвонили, и я неожиданно для себя собрался. Не могу сказать, что я уже пришел в себя, но все же мог что-то делать, хотя и механически. Пятигорский буйствовал, всех ругал, первым и вторым скрипкам, игравшим piano, крикнул: «Что вы там чешете? – и потом добавил зло, обращаясь к кому-то: – Ну что, не помогает новая скрипка?»
Я навострил уши. После репетиции я подошел к концертмейстеру, старику Крону, и спросил, у кого это новая скрипка. Скрипучий Крон повернулся всеми шарнирами своего негнущегося профессорского торса, уставил на меня слепые стекла узких очков без оправы и наконец показал смычком куда-то в глубь: «У Марианны».
Марианну я знал. Ее знали все. Не потому, что она хорошо играла, как раз наоборот. Но она старалась. Эта приземистая полная женщина всегда и во всем прикладывала максимальные старания, играла закусив губу, и капельки пота блестели у нее на лбу. Вот так же старалась она не так давно выйти замуж, и перипетии этой истории обсуждал весь оркестр. Наконец событие совершилось, однако с новым мужем Марианна не очень ладила, они то ссорились, то мирились.
Услышав мой вопрос про скрипку, Марианна запрокинула голову и закокетничала:
– Ах, вы уже знаете… Вы, должно быть, не сводите с меня глаз…
– Ну, так все-таки у кого вы ее купили?
– У Беты, – сказала она обиженно. – За день до того, как… И что тут такого? Я все заплатила сполна!
Извинившись, я направился к выходу. Понятно: они с мужем в очередной раз помирились и он дал ей денег на скрипку. А она, бедная, думает, что на хорошей скрипке начнет хорошо играть…
Но Бета… Зачем она продала инструмент? Понадобились деньги? Или скрипка навевала болезненные воспоминания о матери? И мне почему ничего не сказала?
13
А кстати, где деньги? Тетя Маня в квартире ничего не нашла. Неужели Бета успела положить их на сберкнижку? Не похоже на нее – вряд ли можно назвать ее предусмотрительной. Но не потеряла же она их?! Ничего не понимаю. Или не хочу понять?…
И живу где-то внутри себя, соблюдаю обычный свой дневной распорядок, по воскресеньям хожу на репетиции оркестра, занимаюсь с Вассиным Васей. Боли уже не чувствую, потому что ее нельзя чувствовать, если целиком состоишь из боли.
Однажды – больше чем через месяц (у меня теперь один отсчет времени, вернее, невремени) – Васса спрашивает:
– Ну, вы уже, конечно, разобрались, в чем там было дело?
Я говорю, что нет.
Она долго смотрит на меня и спрашивает:
– Вы не понимаете, как все произошло?
– Не понимаю.
– Нет-нет, вы понимаете.
Ночью, ворочаясь, прежде чем заснуть, я отдаю себе отчет: я действительно понимаю. Понимаю то, что в голове не укладывается: я вполне уверен, что Гамма после несчастного случая обшарил квартиру и взял деньги.
14
Но не могу же я донести на него! Что бы он ни сделал, не могу.
Однако, когда вижу его в очередной раз на репетиции, не выдерживаю:
– Знаешь, я хочу с тобой поговорить.
– Говори, – легко улыбается он.
– О деньгах.
Он удивлен: такого ответа он меньше всего мог ожидать от меня, бессребреника с самого детства, с той самой кисловодской трешки.
– О Бетиных деньгах, – конкретизирую я.
Он долго смотрит на меня и соглашается:
– Давай поговорим. Но не здесь.
– После репетиции.
– Нет. Этот разговор возможен только в одном месте – у Беты.
Теперь уже удивлен я.
– Потом поймешь, – поясняет он.
Говорю ему, что надо взять ключ у тети Мани.
– Возьми. Я тебе позвоню.
Он удивительно спокоен, почти безмятежен. Только вот улыбка хитроватая – с такой улыбкой он обычно обыгрывает меня в шахматы.
15
Внешние люди – это совсем, совсем не то, что внутренние люди. Внешние говорят для других, а слышат лишь самих себя. Внутренние же люди не говорят ничего, они слушают ветер и ветви, ручьи и руки, осень и озимь, а потом складывают это все в дальней комнате. Для слов во внутреннем человеке есть другая комната, ближняя. Холодные слова там хранятся в холодильнике, теплые – вокруг сердца. Потому что у внутреннего человека есть сердце – маленькое и зябкое, как все сердца. И оно не греется у костра трескучих слов, как сердце внешнего человека.
Иногда эти двое встречаются, внешний и внутренний человек, и люди думают, что им хорошо друг с другом: внешний человек может поговорить, внутренний – помолчать и послушать. Они не знают, что внутренних людей переполняют слова, невысказанные слова, и от этого болит у каждого из них его маленькое зябкое сердце.
16
В троллейбусе у меня действительно начинает щемить сердце. Хорошо еще, щемит, а не болит непрерывно, как совсем недавно, после…
Вспоминаю, как переживала Бета, когда однажды такое случилось со мной при ней, и тоже в троллейбусе. Вернее, тогда у меня ничего не болело и не щемило, но Бета вдруг спросила:
– Тебе плохо?
– Вроде бы нет. А что?
– Да у тебя губы синие!
Я прислушался к себе и ощутил некоторую неуверенность: а вдруг со мной и в самом деле происходит что-то страшное? Мне стало немного не по себе.
– Синие? – переспросил я.
– Теперь уже почти фиолетовые. И щеки совсем белые.
Тут у меня действительно закололо сердце – наверное, со страху. Я бы посмотрелся в зеркало, но зеркало в троллейбусе лишь одно, сбоку – перед водителем. Я не стал останавливать троллейбус и просить водителя дать мне взглянуть на мои губы и уши.
– А что у тебя с глазами! – почти вскрикнула она. – У тебя же зрачки широкие, как у покойника…
Очнулся я на полу троллейбуса. Какая-то полноватая дама, как оказалось, медсестра, энергично прижимала мою голову к моим же коленям.
– Я тебя, кажется, напугала, – смущенно сказала Бета. – Извини…
И потом еще много раз извинялась.
17
И еще один эпизод, связанный с троллейбусом. Правда, этого я почти не помню, да и не удивительно: по времени это относится к самому раннему моему детству. Родители мои незадолго до того развелись, я же пока еще не начал говорить – наверное, накапливал впечатления.
И вот в полупустом вечернем троллейбусе я вдруг вышел из безмолвия – и громко произнес вслух мои первые, исторические слова:
– Мой папа дерется стульями. Нехорошо драться стульями!
Пассажиры сдержанно захихикали. Опешившая от таких семейных реминесценций мать спешно схватила меня за руку и на ближайшей остановке вытянула из троллейбуса.
Так я начал говорить. Так зародилась моя склонность к обличительству, из-за которой я сегодня доставил Гамме несколько неприятных минут.
Что же до родителей, развод, наверное, был неизбежен. Отец, конечно, на то и был майором с зеленым околышем НКВД, чтобы покорить в меру диссидентствующую даму, однако как терпеть чужой дурной характер, когда твой собственный – не менее дурной?
18
Ночью – опять снится Бета. Как будто мы с ней путешествуем и она повсюду берет с собою дождь. И дает мне уроки смелости.
– Тебе нравится погода? – спрашивает она меня.
– Нравится, – отвечаю я, приглаживая мокрые волосы.
Что-то сверкает, и молния ударяет в дуб, под которым мы сидим.
– И сейчас нравится? – спрашивает Бета.
– И сейчас, – отзываюсь я сквозь звон в ушах. – Люблю сидеть у костра.
Перед нами действительно догорает дуб.
Бета улыбается своею новой, смелой улыбкой, запрокидывает голову назад и распускает свои золотистые волосы.
Грохочет гром, с такой силой, что обрушивается наш дощатый домик.
– Тебе его не жалко? – спрашивает Бета. Чудные глаза ее блистают зелеными искрами.
– Не жалко, – отвечаю я, потому что не могу ответить иначе.
– Тогда пойдем гулять по тучам, – говорит Бета и прыгает на ближайшую тучу.
И мы гуляем с нею по мрачному небу так долго, что я теряю счет времени. А потом теряю и ее за каким-то облаком.
Я ищу ее в небесах и на земле, но не нахожу. Тогда я просыпаюсь и вспоминаю: в жизни Бета была ужасная трусиха.
19
Вот если бы и мне набраться смелости… Как мне говорить с Гаммой? Бросить ему обвинение прямо в лицо? А вдруг я ошибаюсь? Но нет, Гамма что-то знает. По улыбке видно. Знает и держит в себе – как воздушный шар. Как румяный воздушный шарик… В конце концов, можно же его не прокалывать, а просто развязать – и тогда узнается, что за воздух внутри…
Это я советуюсь с моей комнатой, где свет горит и днем, и ночью. Днем он кажется желтоватым, ночью – синеватым. И куст смородины заглядывает с улицы в окно.
Помню, как друг-художник подарил мне картину, как я нес ее домой, как продумывал каждый свой шаг. Шаги были мелкие, осторожные – нелегко идти, когда несешь Красоту! Красота жила на картине – яркой, солнечной, я нес ее в свою комнату с окнами на север и думал, что несу Солнце. Настоящее же Солнце никогда не заглядывает в мое окно – наверное, не интересуется тем, что за ним происходит. Ох, многое там происходит – на бумаге!
Перехватив картину поудобнее, я нес ее теперь перед собой, как некий щит, и людской поток разбивался о нее, словно о волнорез. Художник заключил картину под стекло, и я подумал: это правильно, пусть она всегда будет такой, как сейчас, и никогда не соприкасается с лишенным гармонии миром. С миром, в котором Хиндемит еще имел смелость углядеть некую «Die Harmonie der Welt» («Гармонию мира»)… Шагов до дому было уже меньше. Интересно сколько, думал я, отдыхая, затем взялся за веревку и пошел дальше, неся картину наподобие портфеля. Тут я чуть было не уронил свою ношу – развязался один из узлов, завязанных художником, и картина стала падать. Я успел подставить ногу и одновременно поймать рукой верх картины. Ничего страшного не произошло, только угол стекла чуть царапнул по асфальту. Лишь сейчас ёкнуло сердце – я понял: могло произойти непоправимое!