В качестве наказания Мохаммед запретил ей принимать впредь в его доме «эту отравительницу Сирах», чье имя он произносил с гранадским выговором, сохраненным им на всю жизнь: так он звал мою мать Сильма, сожительницу — Вирда, вместо «баб» — дверь — у него выходило «биб», вместо Гранада — Гхирната, а вместе Альгамбра[3] — Альхимра. Несколько дней он ходил чернее тучи, но столько же из осторожности, сколько и из досады более не наведывался в опочивальни, дожидаясь разрешения обеих от бремени.
Роды случились с интервалом в два дня. Варда первая почувствовала схватки: с вечера редкие, они участились на заре. Только тогда она начала громко стонать, привлекая внимание окружающих. Отец бросился к соседу Хамзе и ну барабанить в его дверь, прося позвать мать — старую уважаемую женщину, набожную и очень опытную. Она явилась без промедления — закутанная в белое покрывало, с корытцем, полотенцем и мылом в руках. Говорили, будто у нее легкая рука и она помогла появиться на свет большему числу мальчиков, чем девочек.
К полудню родилась моя сестра Мариам. Отец едва взглянул на нее. Все его надежды были обращены на Сальму, которая осмелилась заявить ему: «Уж я-то тебя не разочарую!» Хотя сама не была так уж в этом уверена, несмотря на все приметы. Ей предстояло провести в страхе и страданиях еще два бесконечно долгих дня, прежде чем осуществилось ее самое заветное желание: услышать, как двоюродный брат и муж назовет ее Ум-эль-Хасан — мать Хасана.
Неделю спустя отец созвал на пир всех своих друзей, в том числе и Хамзу-цирюльника, которому предстояло сделать мне обрезание. Поскольку обе роженицы еще не оправились, угощение готовили две мои бабушки и их служанки. Матушка на пиру не присутствовала, но призналась, что потихоньку прокралась к двери, ведущей во внутренний дворик, где собрались гости, чтобы взглянуть на них и послушать, о чем они говорят. В тот день ее волнение было столь велико, что любая самая незначительная деталь запечатлевалась в памяти навсегда.
Рассевшись вокруг фонтана из белого мрамора, чья струя освежала воздух водяной пылью и оглашала дворик монотонным журчанием, гости за обе щеки уплетали яства, празднуя как мое вхождение в общину правоверных, так и окончание поста — шли первые дни рамадана. Судя по рассказам матери, угощение подавалось поистине королевское, правда, ей самой удалось отведать на следующий день лишь остатки. Главным блюдом была марюзийя — баранина, приготовленная в соусе, состоящем из меда, крахмала, недозрелых орехов, чей сезон только начался, с добавлением кориандра, миндаля и груши. Была подана также зеленая тафайя — козлятина со свежим кориандром, и белая тафайя — козлятина с сухим кориандром. Стоит ли говорить о цыплятах, голубях, ласточках с соусом из чеснока и сыра, тушеной крольчатине с подливой из шафрана и уксуса, и десятках других блюд, которые моя мать мне так часто перечисляла, вспоминая о последнем настоящем празднике в ее доме перед тем, как на нее и ее близких обрушился гнев Небес. Слушая ее ребенком, я всякий раз с нетерпением ждал, когда она дойдет до рассказа о мюжаббанат — горячих пирогах с творогом, посыпанных корицей и политых медом, пирогах из миндального или финикового теста, да еще лепешках с сосновым семенем и орехами, сбрызнутых розовой водой.
Пили гости во время застолья только оршад, — заверяла меня Сальма, умалчивая о том, что если и не было выпито ни капли спиртного, то оттого лишь, что шел священный месяц. Церемония обрезания в ал-Андалусе[4] всегда служила предлогом для празднеств, на которых полностью забывали, какое религиозное событие отмечалось. Не считается ли и в наши дни самой величественной из всех когда-либо существовавших церемоний та, что была устроена Эмиром ибн Дхул-Нуном в Толедо в честь обрезания своего внука? Ей пытаются подражать, но куда там! Там лились реки вина и ликеров, а сотни прекрасных рабынь плясали под музыку оркестра Дани-Еврея.
На праздник в честь моего обрезания тоже были приглашены музыканты и поэты. Матушка помнила даже стихи, адресованные моему отцу:
По обрезании твой сын стократ стал всем милей,
Ведь и свеча — обрежь фитиль — горит и ярче, и ровней.[5]
Продекламированный и пропетый на все лады самим цирюльником, этот стих старинного сарагосского поэта знаменовал переход от застолья к самому обряду. Отец поднялся в опочивальню, взял меня на руки, а гости тем временем молча обступили цирюльника и его помощника, безусого юнца. Хамза подал знак, и тот начал с фонарем обходить присутствующих. Согласно обычаю, полагалось сделать цирюльнику подарок: каждый по очереди клал монеты на лицо подмастерья, а тот громко называл имя дарителя и благодарил его, после чего переходил к следующему. Когда с этим было покончено, Хамза велел, чтобы ему посветили двумя фонарями, вынул из чехла лезвие и со стихами из Корана, приличествующими случаю, склонился надо мной. Матушка говорила, что крик из моей глотки разнесся по всему кварталу, свидетельствуя о моем молодецком здоровье. Я еще вопил что есть мочи, словно у меня перед глазами вставали все грядущие беды семьи, а гости уже вновь вернулись к столу и пиршество продолжалось под звуки лютни, флейты, гудка[6] и тамбурина, затянувшись аж до суура — принятия пищи на восходе солнца.
Однако не все были беззаботны и веселы в тот вечер и ту ночь. Мой дядя по материнской линии Абу-Марван, которого я всегда звал Кхали, служивший в государственном секретариате Альгамбры, прибыл на праздник с опозданием и в дурном расположении духа. Его окружили и стали встревоженно расспрашивать. Моя мать пыталась расслышать его слова. Ее ушей достигла одна фраза, повергнувшая ее на несколько долгих минут в страх, который, как ей казалось, был навсегда забыт:
— Со времен Великого Парада у нас не было ни одного счастливого года!
«Ах, чтоб его, этот Великий Парад!» — в сердцах подумала моя мать, вновь испытав приступ тошноты, как в первые недели беременности, и увидела себя десятилетней девочкой, сидящей в луже посреди пустынной улицы, на которой она бывала множество раз, но которую перестала узнавать, и прячущей заплаканное лицо в подол красного смятого платья, мокрого и перепачканного грязью. «Я была такой миленькой и самой любимой своими близкими девочкой во всем Альбайсине! Твоя бабка — да простит ее Господь! — привязала к моей одежде два одинаковых амулета, один на виду, а другой так, что его не было видно, — для отвода порчи. Но в тот день уже ничто не в силах было помочь».
«Султан, правивший нами в те времена, Абу-ль-Хасан Али, решил устроить военный Парад, который должен был длиться не одну неделю и даже не один месяц и был призван показать всем и каждому его, султана, могущество. А ведь всемогущ лишь один Всевышний, и Он не жалует надменных! Этот султан приказал выстроить на красном холме Альгамбры возле Изменнических врат ведущие в небо ступени, на которых каждое утро располагался со своим окружением, чтобы принимать посетителей и заниматься государственными делами, в то время как мимо, приветствуя его и желая здравствовать, проходили войска, стекавшиеся сюда со всех уголков царства — от Ронды до Басты, от Малаги до Альмерии. И конца этому Параду не предвиделось. Жители Гранады и окрестных селений взяли в привычку собираться, и стар и млад, на склонах холма Сабика у подножия Альгамбры, возле кладбища, откуда было видно развертывающееся над их головами безостановочное зрелище. Тут же располагались уличные торговцы, у которых можно было купить все что угодно, от домашних тапочек до колбасок миркас, оладий и напитков.
На десятый день Парада — подходил к концу 882 год Хиджры — наступил праздник Рас-ас-Сана, который просто померк перед чествованием султана, грозившим продлиться и в первый месяц нового года — мохаррам. Моя матушка, тогда еще девочка, каждый день бывая на Параде со своими братьями и сестрами, заметила: зрителей что ни день прибывает, и среди них все больше незнакомых людей, много пьяных, участились кражи, то и дело между шайками молодых людей, вооруженных дубинками, вспыхивают потасовки. Избивали друг друга почем зря, до крови, до увечья, кого-то даже убили; мухтасибу, городскому голове, пришлось принять меры.
Только после этого, убоявшись беспорядков и смуты, султан решил наконец прекратить бесконечное шествие и постановил, что последним днем Парада станет 22 мохаррам 883 года, или 25 апреля 1478 года от Рождества Христова, пообещав при этом, что заключительные торжества затмят все предыдущие. В этот день в квартале Сабика собрались женщины из бедных кварталов — кто с закрытыми, кто с открытыми лицами — и мужчины всех званий и состояний. Городская детвора приоделась и с первыми лучами солнца высыпала на улицу, предварительно запасшись медными грошами, чтобы было на что купить сушеных фиников из Малаги. Привлеченные растущей толпой, весь квартал наводнили бродячие жонглеры, фокусники, шуты, канатные плясуны, эквилибристы, вожаки животных, попрошайки, слепцы, среди которых было немало мошенников, а поскольку дело происходило весной, крестьяне вздумали привести с собой и племенных жеребцов, чтобы за вознаграждение одалживать их для покрытия кобыл.
Все утро, — вспоминала матушка, — мы выкрикивали приветствия и били в ладоши, рукоплеща „табле“, состязанию, во время которого берберские наездники пытались поочередно сбить мишень с помощью палок, которые они метали на полном скаку. Кто выходил победителем, видно не было, лишь по гулу можно было догадаться, на чьей стороне удача.
Как вдруг над головами появилось черное облако. Это произошло так неожиданно, что создалось впечатление, будто солнце угасло подобно лампе, задутой джинном. В полдень стало темно, как ночью, и без всяких приказаний со стороны султана, сами собой прекратились все игры, ибо каждый ощутил на своих плечах гнет небесного свода.