Лев Африканский — страница 31 из 64

тихо. Моя танцовщица, чуть живая, задыхающаяся, распростерлась на полу. Я задернул занавеску, надеясь в темноте победить робость.

Хиба. Даже если бы африканская земля сделала мне один лишь этот подарок, она навсегда заслужила бы мою любовь.

Утром во сне она все так же улыбалась, как ночью, и от нее так же исходил запах серой амбры[28]. Склонившись над ее гладким безмятежным лбом, я осыпал ее взволнованными обещаниями. С улицы уже доносились утренние звуки — крики торговок, хруст циновок, позвякивание медной посуды, голоса вьючных животных, а также запахи вперемежку с легким свежим ветерком, легко приподнимавшим драпировку на стенах. В эту минуту я все обожал, все благословлял — Небо, пустыню, дорогу, Томбукту, сеньора из Уарзазата и даже ту боль, что давала о себе знать, — привилегия моего первого горячего и неловкого путешествия в мир другого, незнакомого мне дотоле существа.

Она открыла глаза и тут же вновь закрыла их, словно боясь вторгнуться в мои мечты. Я прошептал:

— Мы никогда не расстанемся!

Она с сомнением улыбнулась. Я приник к ее устам. Моя рука вновь прошлась по ее телу, чтобы оживить ночные воспоминания. Но тут в дверь постучали. Я откликнулся через запертую дверь. Это был присланный дядей слуга, напомнивший мне, что нас ждут во дворце. Я должен был присутствовать при вручении верительных грамот.

* * *

Придворный этикет в Томбукту отличается большой четкостью и величием. Когда посол является к правителю города, он обязан встать перед ним на колени, лицом коснуться земли, взять горсть земли и посыпать ею свою голову и плечи. Подданные поступают так же, но только когда они впервые предстают перед своим господином, впоследствии церемониал упрощается. Дворец не велик, но имеет довольно гармоничный вид; он был выстроен около двух веков назад андалузским архитектором, известным под именем Исхак Гранадец.

Наместник Томбукту, являясь вассалом Аскии Мохаммеда Туре, короля Гао, Мали и многих других стран, — сам по себе весьма влиятельная фигура, уважаемая во всей Стране черных. В его распоряжении три тысячи всадников и бесконечное число пеших воинов, вооруженных луками, сделанными из дерева дикого укропа[29] для стрельбы отравленными стрелами. Когда он перемещается из города в город, он садится на верблюда, его придворные тоже, а лошадей ведут стремянные. При встрече с неприятелем или при необходимости вступить в бой все пересаживаются на лошадей, а стремянные стреноживают верблюдов. Если он одерживает победу, все население, оказавшее ему сопротивление, берется им в плен и продается, вплоть до детей; оттого во всех домах города, даже при скромном достатке их хозяев, множество мужской и женской прислуги. Иные хозяева используют рабынь для торговли на базаре разными товарами. Их легко узнать, поскольку они не закрывают лиц. Добрая часть мелкой торговли находится в их руках, особенно это касается продуктов питания и всего до них относящегося. Это весьма прибыльное дело, учитывая, что жители Томбукту очень хорошо питаются: зерно и скот там в изобилии, так что молока, мяса, масла едят там много. Не хватает разве что соли, и потому, вместо того чтобы посыпать ею блюда, жители имеют обыкновение держать в руках кусочек соли и лизать его время от времени.

В городе полно богачей, особенно среди купцов, коих в Томбукту множество. Наместник обращается с ними уважительно, даже если они чужестранцы, и даже выдал двух своих дочерей за купцов, обладающих большим состоянием. В Томбукту завозят тьму всякого товара, в частности ткани из Европы, которые здесь стоят дороже, чем в Фесе. Вместо чеканной монеты употребляют куски чистого, без примеси золота, а для небольших покупок — каури: раковины, доставляемые из Персии или Индии.

По целым дням расхаживал я по базарам, заходя в мечети, пытаясь разговориться с любым знающим несколько слов по-арабски, а по вечерам записывал то, что наблюдал днем, под восхищенным взглядом Хибы. Нашему каравану предстояло на неделю задержаться в Томбукту, прежде чем отправиться дальше в Гао, где находилась резиденция Аскии — цель нашего путешествия. Но тут вновь — видимо, сказалась дорожная усталость — слег дядя. Накануне выступления в путь четырехдневная лихорадка свалила его. Опять я день и ночь проводил у его изголовья и, надо признать, не раз терял всякую надежду на его выздоровление. Наместник прислал ему своего доктора — очень старого негра с окладистой седой бородой, знакомого с трудами восточных и андалузских врачевателей. Он прописал суровый режим питания и приготовил настойки, о которых я могу сказать только одно — они были безвредны, ибо состояние дяди в течение трех недель фатальным образом не улучшилось и не ухудшилось.

К концу месяца шавваля Кхали решил, несмотря на крайнюю слабость, безотлагательно вернуться в Фес; начинался сезон жары, которая могла задержать нас здесь до следующего года. Я попытался отговорить его, но он объяснил мне, что не может целых два года выполнять поручение, рассчитанное на полгода, и что он потратил уже все средства, выделенные ему, а также и собственные деньги, и что в любом случае, если уж Господь решил призвать его к себе, он предпочитает умереть среди своих, а не на чужбине.

Были ли убедительны приведенные им причины? Спустя столько лет я не позволил бы себе судить об этом. Однако не скрою, что обратный путь был пыткой для всего каравана, поскольку уже с седьмого дня пути дядя не был способен самостоятельно держаться в седле. Мы еще могли вернуться в Томбукту, но он не позволил. Нам ничего не оставалось, как наспех сколотить носилки и поочередно нести его. Он отдал Богу душу до того, как мы достигли Тегаззы, пришлось похоронить его в огненном песке на обочине дороги — да уготовит ему Господь в своих бескрайних садах более тенистый уголок!

ГОД ЗАВЕЩАНИЯ912 Хиджры (24 мая 1506 — 12 мая 1507)

Я покинул Фес в обозе каравана, следовавшего за моим дядей, с одной лишь целью — слушать его, учиться у него; обратно я возвращался, взвалив на себя неоконченное посольство, караван подобный кораблю без руля и ветрил, и владея самой прекрасной из женщин, когда-либо рожденных нумидийской пустыней.

Но самой тяжелой ношей оказалось письмо. Кхали стал писать его после Томбукту. Он пользовался любой, самой недолгой остановкой в пути, вынимал из-за пояса чернильницу и калам и принимался медленно дрожащей от лихорадки рукой водить по бумаге. Никто не мешал ему, думая, что он записывает дорожные впечатления, чтобы потом представить их султану. Уже после его смерти разбирая его вещи, я наткнулся на письмо — оно было свернуто трубочкой, перевязано золотой нитью и начиналось следующими словами:


Во имя Аллаха, милостивого, милосердного, Судии на Страшном Суде, Того, кто посылает людям, чьи дни сочтены, знаки на теле и в душе, дабы они были готовы узреть Его ослепительный лик.

К тебе, Хасан, мой племянник, мой сын, взываю я, к тебе, которому не оставляю в наследство ни своего имени, ни своего скромного состояния, одни лишь тяготы, ошибки и тщетные честолюбивые замыслы.

Первым, что он завещал мне, был караван. Запасы истощились, путь предстоит еще долгий, вожатый умирает, к тебе обратятся люди и от тебя будут ежесекундно ожидать самого верного решения, самого мудрого повеления, а также того, чтобы ты благополучно привел их в гавань. Тебе предстоит поступиться всем, дабы путешествие завершилось должным образом.

Мне пришлось в первых же оазисах заменить трех больных верблюдов, пополнить запасы провизии, оплатить услуги двух проводников, покидавших нас в Сиджилмасе, раздать по несколько драхм стражникам из охраны, чтобы переход не казался им тяжелым, одарить тех знатных особ, что пускали нас на ночлег, и все это — из одного кошелька, в котором было не более восемнадцати динар — остаток суммы, взятой моим дядей в долг у одного андалузского купца, который проделал с нами часть пути. Я тоже смог бы занять денег, но по причине нашего поспешного отправления из Томбукту ни один купец не успел к нам присоединиться, так что я при всей своей бедности был наименее бедным в караване. Пришлось пойти на то, чтобы продать подарки, полученные Кхали за время пути, в частности двух рабов, полученных от сеньора из Уарзазата, что пополнило кассу сорока динарами. Чтобы сохранить при себе Хибу, не навлекая на себя осуждения или саркастических замечаний, я пустил слух, что она беременна от меня, а вот с ее лошадью, бесполезной и громоздкой для пустыни роскошью, пришлось расстаться.

О втором из завещанного мне дядей было сказано не напрямую, а с помощью старинной притчи. Одну бедуинку спросили, кого из своих детей она любит больше. Она ответила: больного, пока не выздоровеет, малого, пока не вырастет, того, который в дороге, пока не возвратится. Я знал, что Кхали заботила судьба самой юной из его дочерей, Фатимы, родившейся в Фесе за год до нашего переселения, мать которой, единственная жена Кхали, умерла родами, дав ей жизнь. Девочку воспитывала моя бабушка, а когда ее не стало — моя мать, поскольку дядя не пожелал жениться вторично, опасаясь, как бы мачеха не была жестокой по отношению к его дочерям. Когда он умер, Фатиме было двенадцать, она всегда казалась мне какой-то тщедушной, ворчливой и лишенной свежести. Кхали никогда в открытую не заговаривал со мной об этом, но я знал, что она предназначалась мне в жены, поскольку было заведено, чтобы юноша брал за себя одну из двоюродных сестер, бывало, что и самую хорошенькую, но чаще ту, которую труднее всего было выдать замуж.

Я смирился, зная, что таким образом выполню самое заветное желание дяди — не оставить по своей смерти ни одну из дочерей непристроенной. Первыми четырьмя он занимался сам: старшей дочери была предоставлена наиболее просторная из комнат дома, а сестры были обязаны прислуживать ей. Только она имела право на новые платья и драгоценности, и так до тех пор, пока ее не выдали замуж. Следующая по возрасту заменила ее в этой комнате, и все внимание и почести были отданы ей, и так дальше, за исключением Фатимы, слишком юной и предназначавшейся мне.