Что там с водяными акциями на бирже? – Они оба засмеялись.
– Видите, о чем я? – спросил землемер. – Я думаю мелкими мыслями, вы же – крупными. А! – Они подались друг к дружке через стойку, оба мыча песенку, что доносилась из кофейни наверху. – Быть может, мы бы нынче вечером поужинали? – спросил он.
– Я бы не возражала, – отозвалась жена ЯхинБоаза. Под вечер она велела помощнице запереть лавку, а сама поднялась к себе пораньше. Долго лежала в ванне, томясь в шелковистом жаре парящей воды, нюхая пахучие пузырьки, возвращаясь чувством к юности, что все еще где-то в ней была, к возбужденью предстоящего вечера. Она вспомнила, как в университете писала тихие пейзажи – солнечными полуднями, когда волосы ей развевал ветер. Она вытащит из шкафа ящик с красками. Вновь начнет рисовать, сидеть где-нибудь на солнышке в тихих местах, чувствовать ветер. Зеленые места.
Она оделась, тщательно наложила макияж, перед запотевшим зеркалом попробовала расслабить рот. В сумерках поднялась на крышу, поглядела, как на площади темнеют в угасающем свете пальмы. Ей пришла на ум песня, которую тихонько напевал ее отец, а вечерний бриз колыхал ей волосы:
Там, где роща апельсинов утром
стелет тень, было пусто
двадцать лет назад день в день.
Где в пустыне веял ветер, мы кинули все силы, дали воду, и теперь здесь растут апельсины.
Недавно она снова выпрямила свое обручальное кольцо и надела его на палец, и теперь дотронулась до него. Ей вспомнился младенец Боаз-Яхин, хохочущий при купании в раковине, она сама что-то напевает на кухне, молодой Яхин-Боаз. Она захлопнула свой ум для этих воспоминаний. Подумала о разосланных пяти копиях письма и улыбнулась. Голуби кружили над площадью, и она заплакала.
20
Твердыня наша – наш Господь[2], пела в уме Гретель, пока стояла за прилавком книжного магазина и слушала голоса хора в церкви городка, где она родилась. Деревянные хоры церкви расписаны были сценами из Библии – румяные лица, синие и алые одеянья, слишком много цвета, отчего в глазах оставался привкус марципана. Три креста на Голгофе, черные небеса, серые тучи. Воскресение из мертвых, пронизанное множеством золотых лучей света, Иисус в белых мурашках на коже. Жена Потифара, развратная, роскошная, домогается Иосифа[3].
Из глубины к тебе взываю, пел в ней хор. Мертвые аристократы в крипте под алтарем были теперь лишь акустикой. Звукопоглотителями, в каких бы латных рукавицах и при мечах ни были они, свирепые в битве и погоне, подле – их целомудренные мертвые жены, добродетель их нетронута. Безмолвно лежали они под алтарем, но тем громче вопили в святилище каменными статуями, молились каменными истуканами, гомонили каменным молчаньем в гимне. Из глубины к тебе взываю, Господи, услышь мой зов. Улица за окном двигалась в своем медленном ежедневном марше автобусов, машин, пешеходов.
– Вы торгуете шариковыми ручками? – спросила дама.
– Нет, – ответила Гретель. – Спросите в газетном киоске на углу.
– А поздравительные открытки есть?
– Нет, – отвечала Гретель. – Извините, только книги.
Ей вспомнились яблочные огрызки. Почему яблочные огрызки, что за яблочные огрызки? Побуревшие яблочные огрызки осенью в соседском саду. Желтые листья, и она по ним шаркает, садится на корточки и ест брошенные кем-то яблочные огрызки. Дома – корзины яблок. Почему же ей хотелось чужих бурых огрызков? Сколько ей было тогда? Пять, может, или шесть. Самое раннее ее воспоминание. Что приснилось Яхин-Боазу? Что поджидало его во сне? Что поджидало его снаружи ранним утром? Как ему удалось выйти на улицу и вернуться со следами когтей на руке? Для чего мясо? Для того, чего он боялся. Нечто могло его убить. Он сам хотел, чтобы оно его убило? Предаваясь любви, мужчина не мог бы совсем уж лгать. Яхин-Боаз любил как человек, который хочет жить, как мужчина, который хочет ее. Как может он одновременно так полниться жизнью – и таким отчаянием? Его лицо над нею в постели было легким и любящим, утреннее лицо перед рассветом – изможденным, загнанным.
– Может, как-нибудь на днях пообедаем? – Вот что он ей сказал в тот первый раз, купив книгу о струнных квартетах. Тогда у нее был другой мужчина. По средам и выходным. Не то чтоб я не хотел на тебе жениться, говорил он. Просто мама не переживет, если я женюсь не на еврейке. Ну да. Теперь вот еще один. Может, как-нибудь на днях пообедаем? Ну, давай пообедаем. Мой народ убил шесть миллионов вас. Он принес ей одну розу. В тот день желтую, позднее красные. Она рассказывала о своем покойном отце. Никто другой раньше не спрашивал ее об отце, не приглашал его из безмолвия. Яхин-Боаз поцеловал ей руку, прощаясь у книжной лавки. Это не превратится, чувствовала она, в среды и выходные. Когда-то она хотела принадлежать мужчине полностью, и вот спокойное лицо мужчины заявляет на нее свои права, – и она этого страшится.
Теперь его загнанное лицо просыпалось рядом с нею каждое утро. Твердыня наша, пела про себя Гретель, навязывая свою волю хору. Звук перерастал в рык львиного цвета, бурную реку свирепой… чего? Не радости. Жизни.
Свирепой жизни. Я знала, что с ним буду счастлива, буду с ним несчастна – все, и еще больше всего, чем когда-либо прежде в моей жизни. Там есть что-то такое, что не умрет. Твердыня наша – наше что-то.
21
Ночное небо, розовато-серое, тесно прильнуло к трубам, крышам, несмело дотронулось до черных мостов и извилистой реки. Я прекрасно, лишь когда вы на меня смотрите, говорило небо.
Я не могу быть всеми, произнес Яхин-Боаз, мудрый умом сна и зная, что сон есть сон. Слова его служили ответом, вопрос к которому был ощущеньем чего-то очень большого, чего-то очень маленького. Какая часть этого – я сам?
Ха ха, рассмеялся ответ, расхаживая в уме, который забудет его по пробуждении. Видишь, как это просто? Мужчина или женщина. Выбирай.
Что-то очень большое, что-то очень маленькое, подумал Яхин-Боаз. Есть всхлип, который я не выпускаю наружу, есть проклятье, какого не вымолвлю, есть поворот – от кого, есть черное плечо – чего?
Ну, сказал ответ, это такое место, которого ты пытался избежать, но его не избежишь.
Я могу накрыть его картой, сказал Яхин-Боаз. И тогда возникнет мир.
Он расстелил карту, такую тонкую! Как папиросная бумага. Черное плечо взметнулось сквозь нее, порвало ее. Словно со вздымающейся горы, отпал Яхин-Боаз прочь.
Я могу накрыть картой, снова произнес он, расстилая обширные мили папиросной бумаги над черной бездной. Он легко пробежал по ее поверхности, а та зыбилась на вздымавшемся жутком черном ветру. Смотри! – закричал он, проваливаясь сквозь рвущуюся папиросную бумагу. – Я не падаю!
Ну да, был ответ. Видишь, как просто? Преданный или предатель? Выбирай. Что б ни выбрал, выиграешь утрату всего.
В горле я рыдаю, сказал Яхин-Боаз.
Да, был ответ.
Я ругаюсь в темноте, сказал Яхин-Боаз.
Да, был ответ.
От меня всё отворачивается, сказал Яхин-Боаз.
Потеря нескончаема, был ответ.
Она спасет, сказал Яхин-Боаз.
Кого предал ты, ответ был.
Он спасет, сказал Яхин-Боаз.
Кто отвернулся от тебя, ответ был.
Мир там, если я крепко держусь за него, сказал Яхин-Боаз.
А что там, если отпускаешь? – ответ был. Слабо́ выяснить?
Я отпущу, если смогу держаться, пока отпускаю, сказал Яхин-Боаз. Карты лучше из львиных шкур, чем из папиросной бумаги, подумал он. Он стоял на подоконнике снаружи и смотрел вниз. Далеко под ним пожарные натянули львиную шкуру.
Не стоит говорить мне, чтоб я прыгнул, произнес Яхин-Боаз. Даже во сне.
Все мы знаем, какой «нет» формы, был ответ.
Ну да, сказал Яхин-Боаз. Мы знаем, и это знают нети.
А что, у твоих нетей рта нету? – был ответ.
Подойди-ка поближе, мрачно сказал Яхин-Боаз ответу. Тот был очень большой, а Яхин-Боаз очень маленький и испуганный. Он проснулся с быстро бьющимся сердцем, ничего не помня.
Половина пятого, сказали часы на тумбочке. Лев, должно быть, ждет. А пусть его голодает, решил Яхин-Боаз и снова уснул.
22
– Я не могу его найти, – произнес во сне Боаз-Яхин на своем языке.
– Что? – спросила девушка, лежащая рядом на узкой верхней койке в предрассветном сумраке каюты. Девушка говорила по-английски.
– Куда идти, – не просыпаясь, ответил Боаз-Яхин по-прежнему на своем языке.
– Что ты говоришь? – спросила девушка.
– Уродские карты. Не могу делать милые карты. Только где я побывал, – ответил Боаз-Яхин. – Пропал, – произнес он по-английски, просыпаясь.
– Что пропало? Ты сам?
– Который час? – спросил Боаз-Яхин. – Я должен быть в кубрике до завтрака. – Он взглянул на часы у себя на руке. Половина пятого.
– Ты всегда пропащий? – спросила девушка. Они угнездились, как две ложечки, ее нагота тепла и настойчива у его спины, рот ее – у его уха. Темнота в иллюминаторе серела. Боаз-Яхин попытался припомнить свой сон. – Так ты всегда пропащий? – сказала девушка.
Боаз-Яхину хотелось, чтобы она немного помолчала, он попытался призвать исчезнувший сон.
– Найденное всегда снова теряется, – произнес он.
– Да, – сказала девушка. – Это хорошо. Так и есть. Сам додумался или вычитал где-нибудь?
– Тш-ш, – сказал Боаз-Яхин, стараясь втиснуться вместе с нею в молчание. Иллюминатор выглядел слепым глазом в сумрачной каюте. На том круглом слепом глазу, белевшем утренним туманом по ту сторону, он, казалось, видел свою карту – ту, что по памяти начертил заново после того, как их с купцом подобрало большое белое круизное судно: его городок, его дом, дом Лайлы, одна автостанция и другая автостанция, дорога к цитадели, зал с барельефами львиной охоты, холм, на котором он сидел, дорога в порт, место, где его высадил водитель грузовика, короткая поездка с женщиной в красной машине, ферма, где умирающий отец написал пальцем ПРОСТИ, плавание «Ласточки» к Скалам Поднебесного Сына. Большой город, где, по его мысли, теперь жил его отец, а с ним – та другая, лучшая карта, карта его будущего.