Лев Боаз-Яхинов и Яхин-Боазов. Кляйнцайт — страница 20 из 56

Боаз-Яхин был уже на полу и одевался.

– Я играю на гитаре, – сказал он. – Я начертил уродскую карту и потерял ее, а потом начертил другую. Как-то раз я срисовал с фотографии льва. Я никогда не писал стихов. И картин никогда не писал. – Он был зол, но, произнося это, вдруг безответно воодушевился, возгордился. Было в нем что-то, не слившееся в стихах или картинах, нечто неведомое, недоступное, но не уменьшенное, нетронутое, оно ждало, чтобы его нашли. Попытался это отыскать, нашел лишь пустоту и тогда устыдился, смирился, ощутил, что ошибался во временной своей гордыне, покачал головой, открыл дверь и ступил в коридор.

Закрывая за собой дверь каюты, он увидел, что к нему приближается отец девушки. Лицо девушкиного отца очень покраснело. Он остановился перед Боаз-Яхином, и тот увидел, что лицо его трудится под очками в роговой оправе и бородой.

– Добрый вечер, сударь, – произнес Боаз-Яхин, хотя стояла глухая ночь. Он попытался обогнуть отца, но тот заступил ему дорогу. Он был мал ростом, не выше Боаз-Яхина, однако Боаз-Яхин чувствовал свою вину и выглядел соответственно.

– Добрый вечер, сударь! – передразнил его отец девушки с ужасающей гримасой. – Добрый вечер, отец номер такой-то девушки номер такой-то. Именно так. Легко и гладко.

В уме у себя Боаз-Яхин увидел карту моря, его островов и портов. Если его высадят в ближайшем порту по жалобе пассажира, ему предстоит сделать еще один рейс, придется искать другое судно, других людей с их жизнями и историями, которые отяготят его жестким и тяжким знанием. Как будто рубашка его и все его карманы были набиты огромными комковатыми картофелинами нежеланного знания. Хотелось бы ему оказаться в конце своего путешествия, когда какое-то время не нужно ни с кем разговаривать.

– Извините меня, пожалуйста, сударь, – произнес он. Но отец загораживал ему дорогу.

– Что ты такое? – задал он вопрос. – Должно быть, жизнь для тебя – это одна девушка за другой, а иногда женщина постарше, кто приплачивает за услуги. То ты – официант на лайнере, то пляжный мальчик на курорте. Тебе перепадают дочери, с которыми их отцы ночей не спали, когда те болели, выслушивали об их неприятностях, желали им всего лучшего. А тут ты со своим гладким лицом, ясными глазами и длинными волосами.

Боаз-Яхин сел на пол, положив руки на поджатые к груди колени. Он покачал головой. Почти готов был расплакаться, но засмеялся.

– И тебе это смешно? – произнес отец.

– Вы не знаете, над чем я смеюсь, – сказал БоазЯхин. – У меня ничего не получается легко и гладко, и моя жизнь далеко не череда девушек – это скорее череда отцов. И было б вам легче, окажись у меня морщинистое лицо, слезящиеся глаза и короткие волосы? Ваша дочь тогда пошла бы в монахини?

Лицо его собеседника смягчилось за очками и бородой.

– Трудно отпускать, – сказал он.

– И держаться трудно, – сказал Боаз-Яхин.

– За что? – спросил тот.

– За колесо, – ответил Боаз-Яхин.

– А, – произнес отец. – Это колесо я знаю. – Он улыбнулся и сел рядом с Боаз-Яхином. Они сидели на полу и улыбались, а судно гудело, жужжали кондиционеры, и темное море скользило по обоим бортам.

23

Темнота ревела со львом, ночь кралась его безмолвием. Лев был. В неведении о не-существовании он существовал. В неведении о себе самом он был весь залитая солнцем ярость со спокойной радостью в середке, он был ярость бытия-охотником, вечно возрождающаяся, чтобы пожрать не-бытие. Колесо было, когда он смугло несся по равнине, впечатывая свое движенье в благодарный воздух. Прежде он умер, вцепившись зубами в колесо, что прокатилось дальше и оставило его мертвым. Колесо длилось, длился лев. Он был невредим, ничем не умаленный, ничем не возвеличенный, абсолютный. Ел он или не ел мясо, был зрим или незрим, познан, когда было о нем знание, не познан, когда знания не было. Но всегда он был.

Не было для него ни карт, ни мест, ни времени. Под его поступью катила круглая земля, вращалось колесо, снова вознося его к смерти и жизни. Через его бытиельвом скользили звезды и чернота, пело утро, утишала ночь, заря прорывала свой дневной свет из лона жизненного ужаса. Океаны вздымались, хрупкие мостики смыкали извилистый след дней, восходящий воздух пел львиный полет в крыльях птиц. В часах тикало львиное время. Оно билось в ударах сердца, в шагах, бредущих, ничего не ведая, в душах повинных и горестных, душах любви и боли. Его призвали, он пришел. Он был.

24

После своей последней встречи со львом Яхин-Боаз чувствовал себя незрелым, глупым, потрясенным. То, что лев повернулся теперь к нему спиной, пугало еще больше, чем нападение накануне. Словно настоящее изрыгнуло его, как Иону. Он лежал на сухой земле, хватая воздух ртом, под оком взыскующего Бога.

– Бога нет, – произнес он, – зато взыскания существуют, поэтому с такой же вероятностью может существовать и Бог. Возможно, он, в конце концов, и есть.

– Люди всегда думают, что Бог с ними, – заметила Гретель. – Но Бог, возможно, в мебели или с камнями.

Иди и проповедуй[4], вспомнил Яхин-Боаз, умом попрежнему с Ионой. Царь спит со своими колесницами, львы мертвы. Я не отметил львиный дворец на моей карте карт. На Боаз-Яхиновой карте карт. У меня есть лев, и ему я уже рассказал о ковбойском костюме.

Он попытался вспомнить, почему прежняя жизнь казалась ему невыносимой. Признаться, он не чувствовал себя цельной личностью, но, по крайней мере, был умеренно удобно устроившимся неудачником, кому достает всего, кроме яичек. Вот если б ему перепадали угождения нены, вернее – жены, но без самой жены! Поблудится, получится ли без нее обойтись, он сомневался. Несмотря на новообретенную мужественность, у него ничего не было, он был ничто. Изумлялся тому, что и дальше предается любви с Гретель. Что-то живет во мне собственной жизнью, полной аппетита, подумал он. Где я, когда это происходит? На какой карте?

Отчего мне теперь страшно? – думал Яхин-Боаз. Импотентом я был в безопасности. Яйца иметь небезопасно. Сейчас я буйствую, как жеребец, а душу мою тошнит от ужаса. Жеребцы наверняка не боятся, львы не боятся. У меня есть лев. У меня нет льва – это я у льва есть. Лев меня галлюцинирует. Это льву рано поутру является Яхин-Боаз. Импотентом мне было надежно. Что это за чепуха была, мол, желаю мужского достоинства, раз я такой идиот? Пусть его голодает, лев этот. Не желаю его видеть. Пускай передают что угодно, я не стану принимать.

Несколько дней Яхин-Боаз, просыпаясь в положенное время, засыпал снова, дуясь, а в воображении его лев тощал день ото дня. Рядом с ним каждое утро в половине пятого просыпалась Гретель и с закрытыми глазами ждала, когда он выйдет, – а Яхин-Боаз снова засыпал и видел сны, которых не мог припомнить.

Яхин-Боаз видел сон. Он смотрел в микроскоп на подсвеченную каплю воды. В воде плавала зеленая сферическая форма многоклеточной животной водоросли. Тысячи крохотных шевелящихся жгутиков на ее поверхности вращали изумрудный шарик водоросли, как маленькую землю.

Яхин-Боаз усилил увеличение, вгляделся глубже в одну из сотен клеток. Ближе, ближе сквозь светящуюся зелень. О да, сказал он. В блистающем поле линзы совокуплялись нагие фигурки его отца и матери, а вокруг них сплошь темнота. Такие большие, а он такой маленький. Плечо, отвертывающееся внутри светящегося зеленого мира в капле воды.

Клетка съежилась, уменьшилась, отступила в зеленый вертящийся мир, что вновь закрылся, а жгутики толкали его искристыми оборотами.

В отличие от бесконечно длящейся бесполой амебы, произнес лектор, данный организм различил в себе мужские и женские клетки. Происходит половое размножение, а вслед за ним – другое явление, не известное амебе:

смерть. Как выразился один естествоиспытатель: «Оно должно умереть, ибо завело детей и более не нужно». Потому-то это колесо умирает. Изобретение колеса – ничто по сравнению с изобретением смерти, а это колесо изобрело смерть.

Яхин-Боаз вновь усилил увеличение, опять всмотрелся в ту же клетку. Темнота среди сияния. Его мать вскрикнула. Лектор, кивая в своем обсыпанном мелом сером костюме, отгородил его от того, что происходило в темноте. Это колесо, породившее смерть, сказал он.

Яхин-Боаз швырнул себя в темную сияющую трубу микроскопа, увидел зеленое колесо, что светилось перед собой, запрыгнул на него, прижимая его к себе, пытаясь остановить его вращенье.

Колесо не умрет, сказал он, кусая его, чуя на вкус его влажную зелень. Это колесо породило детей, но он не умирает. Умирают львы.

Пожалуй, это род интеллектуального самоубийства, произнес лектор, глядя сверху на Яхин-Боаза, лежащего в бумажном гробу, с бородой, наставленной на лектора, чья борода тоже нацелилась вниз на него.

Теперь вы мертвы, сказал Яхин-Боаз лектору. Но крышка бумажного гроба опустилась на Яхин-Боаза. Нет, произнес он. Вы, не я. Поверните все вспять. Пусть вместо него умрут маленькие зеленые клетки. Вечно мне умирать. Тогда был я, и теперь тоже я. Когда мой черед, когда умрут другие?

Оно вращается дальше, но это не твой черед, сказал лектор. Он никогда не настанет.

Мой черед, произнес Яхин-Боаз. Он отходил от гроба, оглядываясь на него и замечая, что тот стал гораздо короче, нежели прежде. Из него не торчала отцова борода. Рука, державшая карту, стала меньше, моложе. Мой черед, мой черед, заплакал он, почуял льва, заплакал и захныкал во сне.

Гретель проснулась, оперлась на локоть, посмотрела на Яхин-Боаза в тусклом свете, посмотрела на его перебинтованную руку, которую он вскинул к лицу. Взглянула на часы. Четыре утра. Она повернулась на бок, спиной к Яхин-Боазу, и лежала так без сна.

В половине пятого Яхин-Боаз проснулся, ощущая усталость. Того, что приснилось, он не помнил. Вымылся, побрился, оделся, взял мясо для льва и вышел из дому.