Лев Боаз-Яхинов и Яхин-Боазов. Кляйнцайт — страница 28 из 56

– Боже правый, – произнес Яхин-Боаз. – Еще один сын.

– Может быть и дочь.

– Сомневаюсь. Думаю, мой вечный удел – отцы и сыновья.

– О женитьбе я сказала только для врача. Мне на это наплевать.

– Об этом мы должны поразмыслить, наверное, – сказал Яхин-Боаз.

– Но не здесь и не прямо сейчас, в любом случае, – ответила Гретель. – Каково тебе снова стать отцом?

– Я счастлив за ребенка, – сказал Яхин-Боаз. – Но не знаю, каково мне снова стать отцом. Я даже не знаю, каково мне было становиться отцом даже раз, не говоря уже о двух.

– Что б ни случилось, все будет хорошо, – сказала Гретель. – Твердыня наша – наше что-то.

– Что ты имеешь в виду – что б ни случилось?

– Если ты меня бросишь. Или же лев…

– Ты думаешь, я тебя брошу?

– Кто же знает. Но это неважно. Я все равно буду тебя любить, и ребенок тоже. Я расскажу ему о его отце, и он тебя тоже полюбит.

– Ты думаешь, лев меня убьет?

– А ты хочешь, чтобы лев тебя убил?

Яхин-Боаз посмотрел на Гретель, ничего не отвечая.

– Что можно сказать о льве? – произнесла она. – Львов больше не осталось, но у моего мужчины есть лев. Лев есть у отца моего ребенка.

Яхин-Боаз кивнул.

– Может быть, – продолжала Гретель, – если ты снова выйдешь его встретить…

– Я скажу тебе, – сказал Яхин-Боаз.

– Ладно, – сказала Гретель. – Когда вернусь домой, сделаю уборку, чтобы квартира тебя встретила, как полагается. По-моему, тебя скоро выпишут. Я не стану тебя навещать, если только ты мне не позвонишь. Тебе есть о чем подумать.

– Есть, – сказал Яхин-Боаз. Он поцеловал ее. Моя женщина, подумал он. Мать моего ребенка. Я – неженатый отец, и мое сердце может остановиться в любую минуту.

Еще раз его навестил хозяин книжного магазина.

– Вы становитесь довольно популярны, – сказал он и протянул ему газету книготорговцев, в которой было объявление:

Яхин-Боаз, свяжись, пожалуйста, с Боаз-Яхином.

Следом давались номер телефона и номер абонентского ящика. Яхин-Боаз их записал.

– Яхин-Боаз, свяжись с собой самим перевернутым, – сказал хозяин книжного. – Странное послание.

– В смысле – мной перевернутым? – спросил ЯхинБоаз.

– Имена, – ответил хозяин книжного. – Яхин-Боаз, Боаз-Яхин.

– Это мой сын, – сказал Яхин-Боаз. – Он – не я перевернутый. Я не знаю, кто он. Я не очень хорошо его знаю.

– А кто кого может знать? – спросил хозяин книжного. – Каждый человек – что тысячи книг. Новых, репринтных, имеющихся в наличии, распроданных, художественных, документальных, поэтических, дрянных. Всяких. И что ни день – разных. Еще повезет, если в руки попадется та, что требуется, куда там ее узнать.

Яхин-Боаз смотрел, как хозяин книжного выходит из лечебницы со скромно беззаботным и удобным видом, попытался припомнить, когда ему самому в последний раз было легко на уме. Скоро я буду распродан, думал он. Все те книги, какие я суть. И мой тираж закончится, навсегда. Оставив по себе нового сына. Пути назад нет. Волна ужаса затопила его существо. Нет, нет, нет. Да. Пути назад нет. Будь она проклята. Будь прокляты они обе – та, от кого он ушел, и та, кто стоит сейчас между ним и тем, кого он оставил. Возврата нет. Он не хотел еще раз становиться отцом. Он еще не перестал быть сыном, последний миг близился с каждым ударом его сердца, которое он теперь не выпускал из виду ни на секунду. Его сердце и все другие органы его уставшего тела, без отдыха все эти сорок семь лет. И нависший над ним последний покой, о каком невыносимо думать. Последний миг наступит сейчас, написала она.

Он пробовал отыскать у себя в уме убежище от ужаса, чтобы письмописец и туго свернутый не жаловались на его лязг, и он избегал общества кого бы то ни было. Угощался столькими успокоительными, сколько медсестры могли ему выделить, как можно больше спал, развлекался половыми фантазиями, умственно пел песни. В той песне, что стала привычной, было всего одно слово: лев. Лев, лев, лев, пел его ум под танцевальные ритмы, боевые гимны, колыбельные.

Он не написал Боаз-Яхину и не позвонил ему. Когда врач делал обходы, Яхин-Боаз разговаривал взвешенно и бодро, говорил, что покой подействовал на него благотворно и он стремится продолжать свою жизнь.

– Такрасно, – сказал врач. – Между тем, как вы тикали тогда и такаете сейчас, – огромная разница.

– Да, и впрямь, – сказал Яхин-Боаз.

– Возникли новые тикбязанности, а? – произнес врач. – Счастикливый отец, я слышал. Всего наитакчего вам. Она молода и так сногсшибательна. Успел увидеть ее перед выпиской.

– Спасибо, – сказал Яхин-Боаз.

– Надеюсь, никакого больше таксилия, – продолжал врач. – В ее-то, знаете, тикложении.

– Боже правый, конечно, нет, – сказал Яхин-Боаз.

– Молодец, – произнес врач, стиснув плечо ЯхинБоаза. – Вот и тик.

На исходе третьей недели в лечебнице Яхин-Боаза выписали. Шагая по коридорам к главному выходу, он смотрел себе на ноги, стараясь ступать осторожно, как человек обутый.

На выходе он столкнулся с тем врачом, кто лечил его раны, – того сопровождали констебль, социальный работник и санитар, все трое крепко держали врача.

– Проклятые черномазые оскверняют наших женщин, – говорил врач. – Атеисты, сектанты, половые извращенцы, радикалы, интеллектуалы.

– Физкультприветик, – сказал санитар, завидев ЯхинБоаза. – Всего наилучшего и не спешите вернуться.

– Что случилось с доктором? – спросил Яхин-Боаз.

– Набросился на жену с кочергой, – пояснил санитар. – По ее словам, он давно не прикасался к ней ничем твердым.

– Шлюха, – сказал врач. – Она шлюха. – Он воззрился на Яхин-Боаза. – У него есть лев, – выговорил он, – а никому нет до этого дела. Власти смотрят сквозь пальцы. Еще и улыбается. У него есть лев.

33

Заслышав рев, Боаз-Яхин осознал, что в мире есть только одно место. Это место – время. В нем был лев, и в нем был он сам. Теперь он знал, что, возможно, догадывался об этом, когда кричал во тьму и в белый кильватер парома, расходившийся за кормой. Должно быть, догадывался об этом всегда – с того мига, когда впервые увидел нахмуренную львиную морду, впившуюся зубами в колесо. Он сделал слабую попытку поддержать вымысел обычной реальности, поместил объявление в газете книготорговцев. Но ко льву нес он свою пустоту внутри многие мили. И именно зова льва ждал в этом городе.

Он положил гитару в чехол, поднял его и пошел на звук, вслушиваясь за шаги, голоса, поезда, отзвуки эха.

Снова рев. Он исходил из некоего места и при этом, казалось, был у него внутри. Никто другой, похоже, не слышал его, никто не остановился прислушаться или присмотреться к нему, если бы звук доносился из самого Боаз-Яхина. Ничего не видя и не слыша, шел он по проходам, поднимался по лестничным маршам, по эскалатору на улицу, чуя знойное солнце, сухой ветер и смуглые равнины.

Мимо уличного движения, мимо автобусов, грузовиков, машин, шагов, голосов, аэропланов над головой, судов на реке слушал он, медленно идя. Все утерянное отыскивается вновь, думал он. Отец должен жить, дабы отец мог умереть. В нем были все лица, все голоса с того мига, когда он впервые взглянул на бездвижный камень, в котором умирающий лев вцеплялся зубами в колесо, все небеса и дни, океан, что принес его к тому времени, где был лев и был он. Он шел и в уме пел свою песню без слов.

На запад последовал за ревом он, не видя ничего, и на юг к реке и ее мостам. Снова обретен, снова потерян, думал он. Отец должен жить. Сквозь Боаз-Яхина текло время. Бытие было. Равновесный, плыл он со временем и бытием, следуя за львом, его лицо рассекало воздух, ум его пел без слов.

Одинокий среди тех, с кем шел по улицам, вслушивался он в рев, что вел его дальше, и оказался на набережной. Охваченная своими мостами, река текла под небом. Боаз-Яхин больше не слышал рева. Он сел на скамью лицом к реке, вытащил гитару и тихонько заиграл львиную музыку.

День гас, на небе и в реке возникла луна. Боаз-Яхин играл на гитаре, ждал.

34

Наутро после своей первой ночи дома Яхин-Боаз проснулся без эрекции. Здравствуй, вечность, подумал он. Теперь вспомнил, что почти все время последние несколько недель у него по пробуждении не было эрекции.

Вздохнул, подумал, как падает желтая листва, подумал о тихих колоколах в монастырях, прохладных надгробиях, поэтах и композиторах, умерших в молодости, о пирамидах, развалинах исполинских статуй, о сухом ветре в пустыне, о летящих по нему крупицах песка, жалящих, о времени.

Прошлой ночью они предавались любви, и, как всегда, это было хорошо. Кто-то себя хорошо чувствовал – он, она, оно, они. Яхин-Боаз желал им всем удачи в новом начинании. Землю следует населить людьми, чтоб их носило одиночество. Поздравляю.

Гретель еще спала. Он под одеялами положил руку ей на живот. Еще один мозг, где уместится мир. Еще один носитель этого мира. Как заболевание, этот мир передавался от одного к другому, и каждый страдал в одиночку.

И все же – крохотный сюрприз, лови, пока не улетел: одиночество на деле не хуже обычного. Даже сейчас, когда смерть кружила по нему с каждым ударом сердца, оно не становилось хуже. В безопасности утробы он был один. Ужас, что в нем сейчас, был и тогда. Ужас, неотделимый от первобытной соли, зеленого света сквозь тростники. Ужас и сила жизни неотделимы. В безопасности вместе со своими женой и сыном он раньше был один, натягивал на голову одеяла каждого дня, чтоб отгородиться от ужаса.

Тут же, без якоря и затерянный в этом времени с Гретель, он был наедине с ужасом, но не более один, чем будущая личность у нее в утробе. Восход, попался. Снова ночь. Здравствуй, ночь. Не темнее обычного. Не темнее, чем до меня. Не темнее, чем для тебя в ее утробе перед твоим началом. Необходим миллион нетей, чтоб создалось одно да. Кто сказал это? Я это сказал.

Он выбрался из постели, постоял голый, потянулся, посмотрел на еще-не-совсем-утренний свет в окне, прислушался, как поют птицы. Я обещал ей сказать, подумал он.