Лев Гумилев — страница 21 из 69

жизнь у муравьев.

Чем только не развлекали себя зэки. Как-то соседом Гумилёва по нарам оказался ученый-филолог, придумавший оригинальный способ времяпровождения. «Давайте представим, — говорил он, — что до Гавайских островов докатилась мировая революция, и город Гонолулу переименовали в Красногавайск. Вскоре там начнет выходить газета "Красногавайская правда"». И далее всем желающим предлагалось сочинить статьи и заметки для этой самой «Красногавайской правды»…

Бывали и другие интересные случаи. По сложившейся традиции и по воле вышестоящего начальства в лагере процветала художественная самодеятельность, а после того, как среди заключенных появился профессиональный актер, еще и заработал драмкружок. Лев Гумилёв с удовольствием и не без успеха участвовал в самодеятельных постановках. Друзьям-солагерникам особенно запомнились две его роли — нерешительного смотрителя училищ Хлопова в гоголевском «Ревизоре» и хитрой ключницы Улиты в комедии Островского «Лес». (В лагере все женские роли приходилось играть мужчинам. В том же «Ревизоре», где играл Гумилёв, роли жены городничего – Анны Андреевны и его дочери – Марьи Антоновны исполнялись с таким мастерством, что присутствовавшее на премьере приезжее начальство даже усомнилось, что на сцене одни мужчины, и после спектакля распорядилось официально освидетельствовать разыгравшихся «женщин».)

Иногда лагерников баловали отечественными и зарубежными киноновинками. Особенно Льву Гумилёву понравилась индийская мелодрама «Бродяга», поставившая в стране рекорд по кассовым сборам. А вот другой популярный фильм того времени — английская лента «Багдадский вор» Экранизация сказок «Тысячи и одной ночи») — показался ему убогим: «механическая фантазия, эклектика, дешевый юмор». Гнетущее впечатление произвел на него и французский фильм «Тереза Ракен» (по одноименному роману Эмиля Золя) — так же как и английская киноклассика «Мост Ватерлоо». Своими киновпечатлениями он делился в письмах к матери и другим корреспондентам.

Однажды, вспоминал солагерник Гумилёва инженер Д. Ф. Савченко, пьяные уголовники, которые к тому времени составляли в лагере меньшинство, вознамерились устроить в бараках «еврейский погром». Но настоящий еврей на весь лагерь оказался всего один, и тот, вовремя предупрежденный, успел спрятаться в конторе за шкаф. Тогда разъяренная толпа уркаганов набросилась на Гумилёва: как известно, он картавил, и его посчитали за еврея. Возглавлял толпу погромщиков уголовник огромного роста, вооруженный топором. Загнанный в угол Гумилёв в полном соответствии со своим именем защищался, как настоящий лев. Более того, с голыми руками перешел в наступление на опешившего бандита. Сбежавшиеся отовсюду политические заключенные едва растащили сцепившихся противников. Слава богу, обошлось без кровопролития.

Когда страсти улеглись, Гумилёв напомнил обступившим его зэкам мысль одного своего лагерного собеседника: евреи, там, где они поселились, давно стали неотъемлемым элементом общественной жизни. Любая попытка изменить существующее положение вещей приведет к необратимым негативным последствиям. За примерами далеко ходить не надо. Гонения на евреев и последовавшие затем массовые по отношению к ним репрессии в средневековой Испании и нацистской Германии привели к деградации обоих государств. У самого Гумилёва с детства и до глубокой старости всегда было много друзей-евреев[23].

В трудные годы заключения Гумилёва особенно поддерживали письма давней и верной подруги Эммы Герштейн. Об истинных чувствах к бывшей возлюбленной говорят тон и содержание его писем: «14.IX.54. Спасибо, милая Эмма, за письмо. Очень приятный сюрприз. Продукты в посылках обаятельны и доходят вполне исправно. Из банок я пью чай, как из стакана.

Благодарю Вас за Вашу милую заботливость обо мне, хотя удивлен, как Вам и маме не надоело мое вечное неблагополучие. Мне самому надоело настолько, что я перестал даже расстраиваться, а тем паче заботиться о себе. Живу одним днем, как мотылек, и стараюсь извлекать из созерцательной жизни приятные впечатления. Влюбился я в сочинения советского писателя М. М. Пришвина, которого прислали к нам в библиотеку. Удивительно он врачует душу. Я стал совсем старый, седобородый, скоро из меня посыпется песок, но зато я стал мудр и успокоен, как бронзовая статуэтка. Вам это смешно покажется: Вы привыкли видеть меня экспансивным.

Еще раз благодарю Вас за письмо и за хлопоты. Целую Ваши ручки — Leon.»

Эмма не теряла надежды восстановить их прежние отношения и даже попыталась добиться разрешения на недельное свидание в лагере. Но и здесь е ждало горькое разочарование: свидания если и давались, то исключительно близким родственникам – родителям, детям и официальным женам. И все же Эмма сумела доказать свою беззаветную преданность Льву, совершив настоящий подвиг перед наукой. Она сохранила книгу Гумилёва о гуннах (хуннах ), которую хитроумный автор сумел переслать обычной почтовой посылкой, запрятав 30(!) самодельных тетрадей среди якобы ставших ему ненужными книг. Одновременно Эмме были даны соответствующие инструкции:

«<…>Книги, посланные мною, прошу Вас сохранить до моего возвращения, а «Древнюю Историю Серединной Азии» прошу при мамином участии перепечатать на машинке в 4 экземплярах и хранить как докторскую диссертацию. Для переделки ее для печати будут нужны некоторые незначительные дополнения, а для защиты этого достаточно. О получении посылки сообщите мне немедленно авиаписьмом, а о диссертации упомяните в одном из придаточных предложений.

На случай моей смерти, завещаю передать оное сочинение в Академию Наук, на предмет дополнения, редактирования и опубликования, с присвоением мне докторской степени посмертно. В том виде, в каком она сейчас, «История» может быть показана проф. Конраду и, при сокращении, использована для «Всеобщей истории», что я разрешаю сделать, буде это удобно, но после перепечатки на машинке.

Милая, дорогая, неповторимая Эмма: то, что я Вам доверил, — лучшая часть меня; это как бы мой ребенок. Если будут отзывы, то пишите мне, как об рецензиях на диссертацию. Целую Вас нежно и благодарно. Я очень хорошо понимаю, чего Вам стоит такая изумительная забота о таком полусвине, как я. Поцелуйте маму. Leon ».

В приведенном письме Эмме Герштейн Гумилёв повторил некоторые мысли, еще за полгода до того сформулированные в официальном заявлении, переданном руководству лагеря. Лев Николаевич в очередной раз был тяжело болен и не без оснований полагал, что может не дожить до ускользающего, как горизонт, освобождения. Поэтому его прежде всего беспокоила судьба книги, с таким трудом написанной в лагере. В документе от 25 марта 1954 года, озаглавленном «ЗАВЕЩАНИЕ для оперуполномоченного или следователя», он сообщал: «Я написал "Историю Хунну" <для> собственного удовольствия и утешения души. В ней нет ничего антисоветского (выделено в оригинале. — В. Д.). Она написана так, как пишут книги на Сталинскую премию, только живее и, надеюсь, талантливее, чем у моих коллег-историков. Поэтому, в случае моей смерти, прошу рукопись не уничтожать, а отдать в Рукописный отдел Ин<ститу>та востоковедения АН СССР, в Ленинграде. При редакционной правке книга может быть напечатана; авторство мое может быть опущено; я люблю нашу науку больше, чем собственное тщеславие. Книга эта может восполнить пробел в науке и отчасти залечить раны, нанесенные нашей науке наглостью и бездарностью доктора ист<орических> наук А. Н. Бернштама. Лучшим редактором книги, в настоящее время, может быть доктор ист<орических> наук А. П. Окладников. В том случае, если книга напечатана не будет, разрешаю студентам и аспирантам пользоваться материалом без упоминания моего авторства, наука не должна страдать. Готические соборы строились безымянными мастерами; я согласен быть безымянным мастером науки».

Эмма Герштейн выполнила данные ей поручения: она не только сумела сберечь рукопись, но и передала экземпляр академику Н.И. Конраду, которого лагерный труд Гумилёва привел в совершеннейший восторг. Однако верную Эмму по-прежнему волновали не только научные, но и личные проблемы. В ответ на ее подробнейшие запросы Лев полуиронично рапортовал: «<…> Милая моя, Вы спрашиваете, почему я не задаю вопросов о Вашей жизни. А по той простой причине, что я вообще не могу сейчас даже вообразить какую-либо жизнь. Я так отвык от мира, что не в состоянии поддерживать интересную, светскую беседу, тем более, что последнее время я надеялся на положительный результат и все мои душевные силы уходили на поддержание внешнего спокойствия. О внутреннем говорить не приходится. Я расплачиваюсь за напряженность жизни такими болями в животе, каких я даже представить себе раньше не мог. Здесь жизнь очень трудна, даже в тех случаях, когда она физически не тяжела. Масса людей и обязательных отношений, принудительное сожительство 24 часа в сутки и т. п. Несравнимо ни с чем, что Вы знаете и видели. Сохранить себя физически и эстетически, да еще творчески — можно только при удаче — уменье жить (в данных условиях). Я не знаю, надорвался ли я уже или только надрываюсь и вот-вот надорвусь, и единственная ниточка, которая меня поддерживает, — Ваши письма. Даже когда они огорчительны. Это, например, расстроило меня, но отсутствие его было бы гораздо хуже. Поэтому я благодарю Вас за него и прошу в дальнейшем писать, ибо вы меня жалеете, а я того достоин. Но неужели одно мое письмо пропало, в нем была приписка маме. Я отвечаю на все письма сразу, и задержки не по моей вине. Милая, я отлично понимаю, что вы не можете мне помочь в главном, без чего все остальное призрак; ох, хоть какой-нибудь результат <…>».


* * *

А вот Птица ему не писала целых пять лет. Правда, за это время она успела выйти замуж, но брак (к тому же гражданский) оказался непрочным и недолгим. Свое пятилетнее молчание она так внятно и не объяснила — даже в личном дневнике, не предназначенном для посторонних глаз. По­мимо свободолюбия и нежелания связывать свою жизнь детьми и официальными брачными узами, она ко всему прочему еще и опасалась, что переписка с политическим заключенным может отразиться на ее научной карьере и даже чревата потерей работы в солидном государственном учреждении. И потом —