Лев и Корица — страница 16 из 34

Такси прибавило скорость – и двинулось дальше, вверх по мокрой, поблескивающей в темноте авеню Георга Пятого.

– Я должна тебе кое-что сказать… Может, вернемся в отель?

В номере она скинула палантин на пол, сбросила туфли, сняла платье и залезла под одеяло.

– Хочешь принять ванну? – спросил Полусветов.

– Нет, не могу, – сказала Кора. – Выключи свет.

– Что-то случилось?

– Кажется, ты был прав… та бритва… бритва, которая была в моей сумочке, когда ты меня нашел в парке… это моя бритва…

Он лег рядом.

– Сейчас я вспомнила Ремарка – и увидела… передо мной как будто вспыхнула комната… довольно бедно обставленная… тюлевые шторы на окне, стол, на нем стакан и пепельница с окурками… понимаешь, я вижу картину в раме, но не могу разглядеть того, что за ее пределами… а справа отчетливо вижу босые ноги… мужские ноги на полу… в раме появляется моя рука – это моя рука, заляпанная кровью… в руке бритва… я заворачиваю бритву в бумажную салфетку, и рука исчезает…

– Но ведь из этого вовсе не следует, что ты кого-то убила, Кора…

– Сейчас я понимаю, почему упала в обморок там, в Сарае: от радости. Ты даже представить себе не можешь, как я обрадовалась, когда Карась полоснул себя бритвой по горлу! Радость просто бушевала во мне! На какое-то мгновение мне захотелось, чтобы кровь хлынула мне на лицо – и тогда я с наслаждением умылась бы ею… облизалась бы и умылась! Это было что-то пьянящее, что-то такое… вакхическое, дионисийское – вот подходящее слово: дионисийское. Я просто упивалась ужасом, наслаждалась страхом… – Помолчала. – Физически я изменилась, а это, то, что внутри, где-то в смрадной глубине, оно осталось нетронутым… и может когда-нибудь снова очнуться… ведь я должна, обязана от этого избавиться, правда? Меня пугает мой холод, моя пустота… никаких чувств, если не считать облегчения… как будто камень с плеч сбросила… я монстр, Полусветов, монстр!..

– Кора…

Он обнял ее, поцеловал в соленые от слез губы, потом в грудь, потом в живот, потом в бедро, потом добрался до пальцев – и облизал одну за другой одиннадцать жемчужин, после чего стал вылизывать ее колени, ее бёдра, которые она, вся дрожа, медленно раздвинула, и погрузился в сердцевину розы, благоуханной, трепещущей, влажной и жаркой, и они слились, превратившись в бурное течение огненной реки, и не останавливались, пока не сгорели дотла…

* * *

Всю ночь она стояла в очереди за страхом.

Казалось, очередь была безнадежно бесконечной, но стоило троим, а потом еще двоим занять за нею, как надежда вернулась.

Очередь двигалась медленно, люди сбивались в кучки, болтая о том о сем, чтобы скоротать ожидание.

Старшие сказали, что на этот раз в окошке ей выдадут не ужас, а простой страх – из тех, что иной раз охватывает людей среди ночи, заставляя пробуждаться, вскакивать, а потом долго лежать, пытаясь унять сердце, которое колотилось, будто пытаясь взломать грудь.

Что бы там ни говорили, но такой страх лучше ужаса, который валит с ног, и человек бросается ничком на пол, закрывая уши руками, чтобы ничего не видеть и не слышать.

А о высшей форме ужаса – о стыде – лучше и не вспоминать.

Старшие сказали, что в следующий раз им выдадут страх средней силы, потом – слабый страшок, который в детстве переживают перед экзаменом школьники, затем испуг, в котором радости столько же, сколько и страха, и так будет продолжаться годами, пока, наконец, они не окажутся в раю, где нет стыда, и там они обретут вечный покой, погруженные в теплые воды аморальной любви, лишенные мыслей, чувств и плоти…

Ну а пока приходилось терпеть всех этих людей вокруг, гадающих вслух, что́ им достанется – страх третьей категории или ужас второй степени.

Одни волнуются, другие погружены в себя, третьи нервно пощелкивают пальцами, некоторые то и дело бегают в кусты, чтобы опорожнить мочевой пузырь.

Очередь начинается в глухом лесу, где и без того полно всяких страхов.

Люди постарше вспоминают о гибели соседей по очереди, подвергшихся внезапному нападению хищников, которые до поры до времени прятались в чащобе.

И единственное, что спасает их от погружения в отчаяние, это надежда, которая хоть и не греет, но светит, светит…

Другие рассказывают об ужасном межеумочном состоянии, которое доводит до безумия тех, кто не выдерживает ожидания на границе леса и поля. Они уже не там, но еще не здесь. Находясь одной ногой в лесу, люди видят вдали крышу здания, где выдают страх. Этот промежуток опасен и требует терпения и выдержки.

Однако не меньше сил приходится тратить на то, чтобы выдержать медленное, очень медленное движение в песках, подступающих к тому самому зданию. Люди изнывают от жары, голода, а главное – от одиночества. Здесь соседи по очереди перестают разговаривать друг с другом и даже перестают узнавать тех, с кем еще вчера могли болтать без умолку.

Одиночество обессиленных людей, пожалуй, хуже, чем незнание, которое радовало их в лесу. Люди тупо ждут, изредка передвигая ноги. В этих песках их охватывает равнодушие, а знание гнетет с такой же силой, с какой в лесу радовало незнание.

И когда, наконец, измученные ожиданием, они вступают под крышу здания, где выдают страхи, – им уже всё равно, что они получат, и тут-то до них доходит, что рай лишен не только стыда, но и всякой надежды…

* * *

Утром Полусветов позвонил дочери и договорился о встрече.

– Она живет у Пирамид – это станция метро – и будет ждать нас после семи.

– Это далеко?

– Отсюда можно даже пешком, но мы сделаем иначе. Позавтракаем, выпьем где-нибудь по дороге кофе и прогуляемся по набережной до музея Орсэ. Думаю, Орсэ займет у нас почти весь день. Оттуда поднимемся к Пирамидам…

– А ночью – в Лувр?

– Если силы останутся.

За завтраком, который принесли в номер, Корица сказала:

– Прошло всего несколько дней с нашего знакомства, а мне уж стало казаться, что мы знакомы давно. Но вчера – вчера ты меня удивил… нет – поразил…

Полусветов ждал, пережевывая бекон.

– Раньше мне казалось, что я – твоя добыча, трофей…

– Многие женщины считают себя добычей. Лаванда говорила, что она – дорогой трофей…

– Но вчера ты вдруг оказался каким-то другим…

– Другим, – повторил он.

– Как будто я стала не трофеем, который выставляют в гостиной за стеклом, а словно частью тебя… как будто что-то изменилось, и я это почувствовала… ты всегда был неутомимым, внимательным и нежным любовником, но вчера что-то прибавилось…

– Что?

– Не знаю…

– Но я с первого дня почувствовал, что ты – часть меня… изо дня в день ты становилась частью меня – той частью, которая моя необратимо… точнее выразиться не могу – я не привык к описанию собственных чувств…

– Ты же вел дневник!

– Почти сразу забросил.

– Застукал мать за чтением твоего дневника?

Он покачал головой.

– Мать была малой частью проблемы. Я с детства привык держать круговую оборону, и сломать ее оказалось труднее, чем я предполагал. Многие стены и форты рухнули, но донжон еще цел-целехонек…

– Но ты уже не готов цепляться за эти священные камни?

– Будем надеяться.

– Что ж, время у нас есть. Сколько там обещал тебе Фосфор?

– Шестьсот шестьдесят шесть лет, четыре месяца, семь дней, два часа, шестнадцать минут, четыре секунды. Но, как он оговорился, возможны случайности.

– А мне?

– Если я правильно его понял, ты останешься со мной до конца…

– Молодой и красивой?

Он кивнул.

– А ты не боишься, что мы попросту наскучим друг другу? Можно сколько угодно петь похвалу скуке, но русская тоска – непобедима. И что мы будем тогда делать?

– Кудри наклонять и плакать?

– Ну уж нет.

– Трахаться как кролики, не растить малышей и жить долго и счастливо.

– Но возможны случайности…

– Ты же свободна, Кора. Ты можешь уйти, не потеряв ни красоты, ни денег…

– Обещаешь?

Он улыбнулся, не сводя с нее взгляда.

– Почему вдруг ты об этом заговорила?

– Пытаюсь понять, что произошло вчера. Мне до сих пор хорошо…

– И это тебя пугает?

– Радует. – Она замялась. – Но это какая-то непривычная, необычная радость… ангельская какая-то… выше секса…

– Ты меня переоцениваешь, Кора…

– Я себя недооценивала, Полусветов. Ты меня мне открываешь. За эти несколько дней у меня появилась такая биография, что и придумывать ничего не надо…

– Когда я предлагал сочинить твою биографию, я думал только о том, чтобы спровоцировать твою память.

– А может, пускай само идет? Какие-то кусочки уже всплыли, а за шестьсот-то с лишним лет из них мало-помалу и сложится мозаика…

– Что ж, помалу так помалу. Идем?

– А можно я тебя не под руку, а за руку возьму?

Он поцеловал ее в щеку и направился к платяному шкафу.

– Галстук не надевай! – крикнула Кора. – На улице, кажется, тепло!

* * *

Держась за руки, они вышли из отеля, миновали мост Альба, и разняли руки – только на террасе кафе.

– Я читала, – сказала Корица, поворачиваясь спиной к обогревателю, – что сначала люди идут в Лувр, а уж потом в Орсэ и в Центр Помпиду…

– Ну да, сначала появление личности, потом личность, затем расставание с личностью…

Принесли кофе.

– Тон у тебя какой-то недоброжелательный, как будто личность – это что-то плохое…

– Это не плохо и не хорошо, личность никуда не денется, но я о том, что эпоха индивидуализма и психологизма заканчивается. Или закончилась. Психологизм породил психологов, которые обеззараживают человека, превращая в соевое существо… будь я историком, социологом или искусствоведом…

– Рискни, твой позор останется между нами.

– Знаешь, я объехал полмира. Когда есть деньги, почему бы и нет. Прадо, Тейт, Уффици, Ватикан, Лувр… в Лувре-то всё и закончилось… Я вошел в семьсот одиннадцатый зал – и с порога увидел Джоконду. Но подойти к ней так и не смог. Весь небольшой зал был забит юными арабскими девушками, и все они – все до одной – стояли спиной к Джоконде, держа перед собой смартфоны, чтобы сделать селфи. Надо было дождаться, когда они уйдут, но я вышел, спустился в триста сорок пятый зал, где стоит Венера Милосская. Безупречно правильное, бесстрастное и неподвижное лицо, воплощение вечной гармонии, парящей над случайностями и изменчивостью этого мира. Вечная мерзлота. Я вдруг понял, что искусство – это способ убийства. Остановись, мгновенье, ты прекрасно. Остановись – значит умри, останься мертвым навсегда. Художник убивает, а зритель восхищается мастерством палача…