превзойти смерть, Левушка. Превзойти неизбежное. Превзойти всё то жуткое, что во мне таится… прев-зой-ти… – Она откинулась на подушку. – Приходи завтра, пожалуйста! А сейчас… мне надо отдышаться…
Она натянула маску на нос и закрыла глаза.
Я поцеловал ее в переносье – по ее телу пробежала дрожь.
Мы много гуляем.
После завтрака переулком выходим к Соймоновскому проезду и от деревянной Преображенской закладной церкви поднимаемся к площади перед храмом Христа Спасителя, отсюда по Волхонке бредем неторопливо, взявшись за руки, погруженные в птичий гомон, шуршание шин по влажному асфальту, в утренние краски и запахи – чуть-чуть бензина, чуть-чуть кофе и выпечка из кофеен.
Не доходя до Ленивки, заходим в кафе – мне ристретто, Корице капучино – и устраиваемся на улице за узеньким столиком: никак не могу избавиться от привычки, требующей никотина к каждому глотку крепкого кофе.
Вдруг набегает дождь, и мы заполошно вскакиваем и возвращаемся под крышу кафе.
Наш путь ведет к Боровицкой площади, где мы сворачиваем налево, к Знаменке, и минуем Дом Пашкова.
Иногда мне жаль, что никто, кроме меня, не видит Корицу. На ней тонкое шелковое платье в мелкий цветочек, облегающее идеальную фигуру, и туфли на высоком тонком каблуке. Правая туфля чуть шире, чтобы шестой пальчик чувствовал себя вольготно.
Корица идет танцующей походкой, улыбается, обгоняет меня, оборачивается, протягивает мне руку, ветерок играет ее подолом, обнажая самые красивые в мире коленки, а когда мы проходим мимо зеркальной витрины, она на ходу небрежным движением поправляет прическу – каштановые волосы вьются, льются, блестят, вспыхивают на солнце, и сердце мое замирает от счастья…
Свежеумытая Москва пылает окнами, пахнет июньской зеленью, бензином, кофе, табаком…
Подземным переходом мы пересекаем Тверскую, и вдоль фасада Государственной думы направляемся к Большому театру, огибаем его – и выходим на Петровку.
– А вот здесь я нашла монетку! – Корица топает каблуком. – Или там?
Мы вспоминаем о Клодин, но радость не покидает нас.
Мы вспоминаем тот день, когда я тайно вынес Корицу из веронской больницы, усадил в машину, и мы помчались по шоссе на север, а потом остановились, спустились на берег Адидже, и Корица прошептала: «Здесь».
Было безлюдно и солнечно. Масличные рощи на другом берегу блестели, окутанные тонкой дымкой.
Я расстелил на траве покрывало, достал из машины бутерброды и вино – и спросил в десятый, наверное, раз: «Ты точно этого хочешь?».
Корица кивнула, в три движения разделась и легла на покрывало, жмурясь от солнца. Она тяжело дышала – жизнь уходила из нее. И именно в тот миг, когда она поднесла бокал к губам, я вдруг понял, что не стану трогать ее шестой пальчик, потому что гармония – это не баланс, потому что красота – это не геометрия, и на мгновение увидел Кору как бы новыми глазами – Кору прекрасную, Кору совершенную, – но тут она поперхнулась вином, уронила бокал, алая винная капля поползла по атласной груди, Кора вытянулась на покрывале, задрожала, умерла, и я видел, как тело ее потемнело, распалось, и мне была явлена праздничная жуть распада: золотые алчные черви, кипящие в багровом разверстом теле, и глазницы без глаз, и кости без плоти, и прах, который был тотчас подхвачен ветром и унесен вдаль, к блестящим масличным рощам, над которыми колебалось белесо-синее бескрайнее небо…
Мы помним всё, но радость не покидает нас.
Мы нашли друг друга не сразу.
Однажды я почувствовал ее руку в своей – это случилось в толпе на людной Петровке у того кафе, где Кора нашла золотую номисму. Я сжал ее теплые пальцы и двинулся вниз, боясь взглянуть на нее, и вот так, не глядя на нее, я привел ее в наш дом рядом с Ильей Пророком, и только тогда осмелился открыть глаза и посмотреть на нее – на Кору прекрасную, Кору совершенную, и сердце защемило, когда мой взгляд, скользнув вниз, уперся в ее шестой пальчик на правой ноге, и я, бездушная тварь, не плакавший с десяти лет, понял, что мне дано, и заплакал, а она коснулась рукой моего лица и прошептала: «Не плачь, мы снова вместе», или что-то вроде этого, не помню, – этого не помню…
Души у меня как не было, так и нет. Эту пустоту я ощущаю физически, и она не дает мне покоя. Она шевелится, как белое, пытаясь принять форму, но не находит ее, и я знаю, что никогда не найдет, но сами эти попытки оставляют надежду, которая, наверное, и заменяет душу. Иногда мне кажется, что эта пустота стремится принять форму Коры – не ее тела, конечно, но чего-то такого – je ne sai pas quoi[10], без чего жизнь не стоила бы ничего…
Мы поднимаемся по Петровке к монастырю, сворачиваем на Страстной бульвар и неспешно шагаем вверх, пересекаем Тверскую, спускаемся к Никитскому, который плавно переходит в Гоголевский, потом – в Обыденский переулок и возвращаемся домой.
Мы не забываем о Кромлехе, о великой битве, которая никогда не кончается, как и та, которую ведут так называемые обыкновенные люди. Они тоже сражаются с утра до вечера – и не только за теплый туалет, женщину и еду. Они сражаются за жизнь без трудностей и сложностей, за то, чтобы Христос не бередил душу, а Джоконда не бередила сердце, и мы будем последними, кто их за это осудит.
Наши дни наполнены теплом и покоем.
Почти каждый день мы занимаемся живописью.
Кора мечтает однажды написать копию Джоконды, но пока у нее неважно выходят даже кувшины и мячи. Однако у нас впереди много времени. Когда-нибудь у нее может получиться ее Джоконда. Какой она будет – пусть этот вопрос пока останется без ответа.
Ну а я пытаюсь упорядочить воспоминания о тех событиях, которые мы с ней пережили. Для человека вроде меня, выбравшего свободу, но отказавшегося воспользоваться всеми ее возможностями, – не худшее занятие, позволяющее сохранять равновесие между игрой ума и памятью сердца.
Мы всё помним, понимая, что наша жизнь – Кромлех, и чуткий слух ловит звуки великой битвы в шуме повседневности, но радости нас это знание не лишает.
Пройдет еще очень много времени, прежде чем нас настигнет безвестный и трепетный час кончины, настигнет в сражении или в покое, и мы уйдем, мы скроемся в сени смертной, но я верю, что и там Кора останется рядом со мной – нет, не среди званых и призванных, не среди праведников и ангелов, а где-то там, в мирной тени забвения, – там, слева от Бога…
Тринадцать, говорю я,тринадцать.