– Ты правда не знаешь, что это такое?
– Не-а, – сказал Мансур. – Но зачем-то оно нужно, если хранится у военных.
– Может, взрывчатка?
– Не похоже.
– И что делать?
– Месить, – сказал Мансур, закатывая рукава рубашки. – Будем месить белое. Видел, как тесто месят? Ну и давай.
Часа через два Полусветов вернулся домой и лег в постель.
Он чувствовал, что в его жизни произошло нечто небывалое, невероятное, потрясающее, пугающее, и ему хотелось понять, что же это было.
Вроде бы ничего особенного и не случилось. Они проникли в запретную зону, нашли в подвале кусок какого-то белого вещества, а потом около часа месили его в четыре руки, сначала со смехом, потом молча, потом с остервенением. Руки погружались в белое до плеч, пытаясь найти в глубине белого нечто твердое, но ничего твердого там не было. Вещество было не таким тугим, как тесто. Занятие казалось совершенно бессмысленным и как будто даже постыдным. Может, потому, что белое напоминало что-то женское, желанное, скоромное – не вещество, а существо. В подвале слышалось только их громкое дыхание. Они мяли, месили, оттягивали, отпускали, погружались и не останавливались, ярясь и постанывая – всё громче, громче, пока со стоном не рухнули на упругое белое, и замерли, надсадно дыша и вздрагивая, и белое тоже мелко дрожало.
– Нихера себе, – пробормотал Мансур.
Полусветов промолчал.
Немного успокоившись, они выбрались из ящика, надвинули крышку, набросили брезент, покинули здание, бегом пересекли двор, скользнули в дыру и двинулись домой. На обратном пути ни Мансур, ни Полусветов не вымолвили ни слова, словно связанные постыдной тайной.
Что же это было – белое?
Живое или неживое?
И почему у этого занятия был несомненный привкус запретного удовольствия?
Почему оно вызывало ужас и наслаждение?
На следующий день Мансур предложил снова наведаться в подвал, но Полусветов отказался.
После школы они виделись редко. Полусветов учился в университете, Мансур – в Плехановке, но на старших курсах почти не появлялся в институте. Он возглавил банду рэкетиров, ходил в черном кожаном пальто до пят, с моноклем в левом глазу и пистолетом в правом кармане. Когда Полусветов как-то спросил, чем занимается его фирма, он ответил: «Месим белое».
Вскоре он погиб.
В своем загородном доме Мансур убил и сжег в камине шесть человек. Терпение милиции лопнуло – и Мансур был убит в перестрелке.
Полусветову хотелось рассказать Корице об этом белом, но у него не было твердой уверенности в том, что для этого пришло время. И потом, если она спросит, что же это такое было – белое, он не сможет ответить.
Переживание белого было, несомненно, таким же сильным и глубоким, как секс, но сексуальный опыт Полусветова никогда не был связан со смертельным ужасом, который становился тем сильнее, чем глубже его руки погружались в белое. Впору предположить, как это он и делал в юности, что белое имеет инопланетное происхождение, что-то вроде Соляриса, обладающего мощной эротической энергией, – но сейчас его здравомыслие восставало против этой пубертатной гипотезы.
Корица перевернулась на другой бок, и Полусветов очнулся.
В спальне было светло.
Корица лежала к нему спиной, ее густые волосы растрепались, между прядями виднелась белая шея, покрытая тонким пушком.
Недели через две-три завершится ее превращение, и она, конечно, заподозрит неладное. Вот тогда никакой секс, даже самый распрекрасный, не заменит той душевной извести, которая скрепляет отношения мужчины и женщины. Им придется делить мысли, чувства и поступки, и Полусветов предвидел, каких трудов это будет стоить ему: соитие душ стократ сложнее соития тел. Он завидовал Корице, потерявшей память.
Ему было четыре года, когда пропал его старший брат Дмитрий, Митя. Они гуляли у реки, младший залез в ивовые заросли и не откликался. Старший бросился его искать – и исчез. Скорее всего, утонул, но поиски в реке ничего не дали.
Мать не могла смириться с утратой, и всё детство Льва прошло под знаком Мити. Он не мог вспомнить, как выглядел старший брат, и никак не мог соотнести фотографию улыбчивого белокурого мальчика с Митей, о котором мать напоминала по сто раз на дню: «А вот Митя поступил бы так-то… А Митя запомнил бы этот стишок с первого раза…»
Ему часто снилось, как он блуждает в ивовых зарослях, пытаясь отыскать брата, но усилия не приносили никаких результатов, кроме болезненной слабости и эпилептических припадков.
До шестнадцати лет он находился под наблюдением врачей, хотя год за годом его роландическая эпилепсия шла на убыль, а синдром Юргенса давал о себе знать всё реже и слабее. Докторов беспокоила его гиперактивность.
Отец месяцами пропадал на полигонах, а когда бывал дома, пытался обуздать гиперактивного сына, заставляя его повторять по слогам сложные слова «тринитротолуол», «диметилгидразин», «циклотриметилентринитрамин» или хотя бы «экзистенциализм». Он делил слова на слоги, и сын послушно повторял: «Три-нит-ро-то-лу-ол»…
Поскольку доктора советовали «нести ребенка по жизни как свечу в бурную ночь», мать всячески ограничивала и ограждала его, чтобы в его жизни не было ни черного, ни белого, ни высей, ни бездн, ни Достоевского, ни Бетховена, ни Христа, ни Люцифера, а было побольше жирного и поменьше сладкого. Она следила за его чтением, не позволяла играть во дворе с детьми, которые могли невзначай толкнуть ее сына, вызвав у него приступ гнева или горя.
На стене в его комнате висел плакатик со словами Аристотеля, выведенными рукой матери: «Умеренный человек не стремится к постыдным удовольствиям, не предается удовольствиям в недолжное время и не страдает от отсутствия удовольствий».
Опутанный тысячами ласковых нитей, он уже в детстве стал находить сходство своей судьбы с судьбой Минотавра.
Лев часто думал об этом странном существе – получеловеке-полубыке, который был заточен в страшный лабиринт лишь потому, что его мать сошлась с быком. Однако и на ней вины не было, поскольку похоть наслал на нее Посейдон, отомстивший таким образом ее мужу, который, вместо того чтобы принести подаренного богом быка в жертву, решил сохранить жизнь прекрасному животному. Отец выместил на сыне свою вину, мать – свой стыд, и совершенно невинное существо было брошено в темницу. А если в чем и была его вина, то она сводилась к тому, что он родился не таким, как все, был смешением двух родственных природ, божественной и животной. Если богам это прощалось, то отпрыску людей ставилось в укор, ибо человек остается собой лишь потому, что не может иметь собственной природы – и в этом залог его свободы. Минотавр мог переступить через чужую вину и чужой стыд, чтобы стать свободным, но вне лабиринта был обречен на смерть…
Мать жаловалась психиатру, что чем больше она старается, тем упорнее сын замыкается в себе: «И кто знает, какой тринитротолуол накапливается в его душе».
Психиатр соглашалась: «Сейчас в его душе каких-нибудь два-три грамма тротила, но он накапливается, и однажды рванет – мало никому не покажется. Я чувствую в нем некоторую queerness, инакость, которая рано или поздно должна проявиться, хотя и не могу сказать, в какой форме. Его выдают паузы хезитации, все эти беканья и меканья. Когда их слишком много и они лишены смысловой нагрузки, получается имитация спонтанной речи. Он пытается контролировать себя даже в мелочах, словно боится проболтаться, хотя бояться ему пока нечего. Но у него всё впереди».
Врач посоветовал Полусветову вести дневник, который сравнил с кроссвордом: «Заполняешь событиями, мыслями и чувствами клеточку за клеточкой по вертикали и горизонтали, и в конце концов жизнь твоя если и не станет лучше, то наверняка – яснее».
Полусветов последовал совету доктора, но оказалось, что он не знает, чтó думает и чтó чувствует. А писать просто о событиях ему не хотелось. Он жил, окруженный запретами. Он смирился с этими «нельзя» и чувствовал себя в этой клетке свободным, и никто не знал, каков он на самом деле. А заговорить – значит выйти на свет, обнаружить себя, сдаться опасной непредсказуемости, обещающей полноту жизни, которая включала в себя и полноту смерти, а к этому Лев не был готов. Он был искренне, твердо убежден, что этот навязанный, выученный страх, давно превратившийся в естественный, привычный, – благодетелен, целителен и спасителен.
В его жизни было три навязчивых проклятия – Митя, Минотавр и белое, но попытки описать эти ужасы были не по силам подростку.
Дневник был почти сразу заброшен, но время от времени у Полусветова возникало желание написать о ярких событиях в своей жизни. Однако всякий раз его останавливал страх перед словами. Он не знал, как описать свои чувства, когда жена впервые сделала ему минет. Как описать тот день, когда он держал в руках лапу Брома, пока ветеринар вводил псу смертельную дозу наркотика. И что он чувствовал, обнаружив в сумочке покойной жены свежие трусики и презервативы, дежурный набор московской искательницы приключений. Тогда он не злился – его словно обдало ледяным холодом, и он просто вынес сумочку в запущенный сквер и сжег, и ему показалось, что вместе с сумочкой он сжег и свои чувства, и свою память.
Он научился прятаться, а с годами понял, что чаще всего никого всерьез не интересуют ни мысли, ни чувства даже близких людей, что человеческие жизни связаны пустыми словами и никчемными поступками, а вся эта психология давно стала таким же товаром, как идеи или велосипеды.
Глядя на белую шею Корицы, он думал, что теперь ему придется выйти из своего укрытия, чтобы соединиться с этой женщиной навсегда, и не чувствовал ни радости, ни страха, потому что не знал, чтó ждет его на этом пути.
Корица заворочалась, повернулась к нему лицом и открыла глаза.
– Привет, – прошептала она.
– Привет, – сказал он. – Выспалась?
– Кажется, да… – Она потянулась. – А ты помнишь то место, где меня нашел?