Лев Каменев: «Я не согласен» — страница 57 из 61

о и глубоко не ощутил бы этого. И за это я глубоко благодарен суду. Это была жестокая операция, но единственно спасительная. Какое счастье, что нас не отправили просто административным путем в ссылку, а заставили пройти через это испытание и чистилище. Тебе я могу сказать, и ты поверишь, что к концу у меня было такое состояние отвращения к себе, что я абсолютно спокойно принял бы приговор к расстрелу и спокойно пошел бы под пулю, которая прекратила бы это ощущение искаженной жизни своей и своих «политических» друзей. Я не готовил своей речи и не обдумывал ее. Не мог. Я просто говорил то, что чувствовал, выливая накопившуюся боль за себя, за Бакаева, за Шарова, за Куклина, за былых прекрасных пролетариев, которых мы завели в болото. Передо мной на стене висели портреты Ленина и Сталина. Мне, понимаешь, было глубоко стыдно перед ними – и, говорю, мне только хотелось очиститься перед ними, – а там пусть будет, что будет. Мне был глубоко безразличен приговор, но я чувствовал, что с каждым словом правды, которую я говорю, я дышу глубже, воздух становится чище, я выздоравливаю – политически, конечно. Верь каждому слову, которое я сказал. Помнишь, в день похорон Ленина, перед его портретом мы вдвоем дали друг другу слово служить его заветам. Я вспомнил это на суде. Ты спаслась от заразы, которая была так близко. Помогла тебе твоя честная натура, твоя чистая вера в партию, твое постоянное общение с рабочими, наконец, работа. Представь же мое состояние, когда я вспомнил эту нашу клятву на суде перед портретом Ленина, обвиняемый, и справедливо, в том, что последствием моего поведения за 10 лет был труп Кирова, и принужденный наблюдать воочию то разложение, к которому пришли все те, с которыми я провел эти 10 лет. Зиновьев был жалок, а остальные мучительно беспомощны, никто не мог найти в себе ни одного слова, ни одного звука в свое оправдание, хотя бы не политического, хотя бы только морального. Бакаев говорил, что он прожил эти 10 лет под гипнозом. Кто-то другой, что мы были или дураки, или сумасшедшие, третий – и дураки, и сумасшедшие. Вот итог.

Танюша, ты коммунистка, все время остававшаяся честной и верной слугой партии. Ты полюбила меня, когда я еще был таким же и даже одним из руководителей партии. Я не имею сейчас права рассчитывать ни на твою любовь, ни на твое доверие. Ты выберешь сама, конечно, твой путь дальше. Но самый приговор свидетельствует, что партия даже в этот момент не потеряла окончательно надежд на мое политическое оздоровление. И я прошу тебя – не будь ко мне суровее, чем партия, если можешь. Не лишай меня окончательно своего доверия. Не бросай меня, как не бросила меня партия. Партия не запретит тебе сохранить некоторую веру в меня и некоторую надежду на мое выздоровление. Сейчас вот это сознание, что партия отнеслась ко мне милостиво, не окончательно отняла от меня свою руку поддержки, – единственно дает мне силы. Я хочу, могу и буду еще работать хотя бы в 4 стенах. И для меня было бы великим счастьем знать, что и ты не окончательно отошла от меня, не отнимаешь окончательно своей руки от меня, что я могу тебе сказать не «прощай!», а – «до свиданья!»

Таня, сыну нашему, вероятно, до сих пор говорят, что его папа уехал в командировку, или заболел, или что-нибудь подобное. Надо сказать ему теперь правду. Хуже будет, если он узнает ее не от тебя, а в детском саду. В нашей стране и шестилетние ребята, как Волик, не могут не воспитываться в правде, как бы сурова она ни была. Ты коммунистка и умница. Ты найдешь нужные слова. Скажи ему, что я долго и честно служил партии, что я потом наделал ошибок, нарушил дисциплину, проявил упорство и что партия наказала меня, но что я исправляюсь и мы с ним увидимся и будем вместе читать, что он должен хорошо учиться, строго соблюдать дисциплину, быть всегда правдивым, чтобы не делать таких ошибок, как я. Передай мой привет Игорю и скажи ему, что я прошу его продумать мой горький опыт и быть честным и достойным комсомольцем. Я пишу также Александру и Юрику. Пусть Александр даст тебе прочесть это письмо. Мне сказали, что теперь будут возможны свидания. Все время я был окружен самым внимательным отношением со стороны работников НКВД, которые умеют проявить поразительное сочетание самого строгого выполнения своего долга с глубоко человечным отношением. Они много помогли мне достойно пережить эти дни. Ты знала и любила, как и я, Феликса Эдмундовича. Я убедился, что дух его жив и проникает всех работников созданного им учреждения. Ты поймешь все значение и всю высоту этого определения, ибо Феликс был одним из самых светлых и прекрасных воплотителей человека и коммуниста.

Целую тебя, друг мой, и жду твоего решения. От всего сердца обнимаю сыновей. Поклонись бабушке.

Твой Лев К.

17/1-35

P. S. Я хочу написать также Алексею Максимовичу. О содержании письма ты узнаешь от него.

Я не делаю из этого письма личной тайны. Можешь показать его всякому, кто интересуется мной. Я даже хотел бы, чтобы его прочли все те, которые меня знали, среди которых я жил.

Л. К.

Верно: подпись

РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 171. Д. 209. Л. 126–129. Заверенная копия. Машинописный текст.

Письмо Л. Б. Каменева А. М. Горькому

17 января 1935 г. Москва

Алексею Максимовичу

Горькому

Алексей Максимович,

После партии и ее руководителей, после моих трех сыновей нет на свете человека, мнением которого я так бы дорожил, как Вашим. К тяжести переживаемого мне было бы бесконечно горько добавить и мысль, что Вы имеете право усомниться в правдивости и искренности моего поведения с Вами, в правдивости того, что говорил я Вам при наших встречах. Только что кончился суд. Он вынес мне мягкий приговор. Он поверил искренности того отвращения, которое вызывала во мне картина нашей «деятельности» за 10 лет, того морального ужаса, который охватил меня перед «итогами» этой деятельности. Полное политическое банкротство, абсолютная безыдейность, моральное и психологическое разложение – не «отработанный пар революции», как говорили некоторые, а отбросы исторического процесса, отбросы революции – вот что предстало предо мной, когда на скамью подсудимых собрали «ядро» бывшей оппозиции через 10 лет после начала ее деятельности.

Но если бы только это! Ведь на этом фундаменте стояла урна с прахом Кирова! Два дня я корчился от внутренней боли и когда заговорил, то только для того, чтобы дать выход своему отвращению и омерзению, чтобы хоть в последний час предостеречь тех, кого еще можно предостеречь, от этого пути.

Давно уже я чувствовал, что зашел в болото. Но я хотел выползти из него в одиночку, на свой собственный соптык, просто отвернувшись от тех, кого сам привел в эту трясину и кто там оставался. Забыл, или не додумал, или не хотел додумать, что я обязан, прежде всего, затоптать, вырвать корни тех ядовитых семян, которые сам сеял. Тут-то и нагнала меня логика наших суровых времен, схватила за шиворот: на, смотри, любуйся на плоды своего посева. Ты хотел уползти, спрятаться и почти спрятался в Пушкина да в Данте, а твои ученички в это время выслеживают КИРОВА. Вот тут-то я прозрел и благословил людей, которые не просто послали меня отсиживаться в каких-нибудь тихих местах, а посадили на скамью подсудимых, на всенародный суд. Речи моей на суде следует верить до конца, до последнего слова. Я говорил для того, чтобы освободиться от политической фальши, в которой жил 10 лет, и от смертельной тошноты, которая овладела мной, когда я посмотрел на их итоги.

Но, хочу я Вам сказать, Алексей Максимович, – с Вами я не фальшивил. Мы не говорили с Вами о политике, а когда я говорил Вам о возродившемся во мне чувстве любви и уважения к СТАЛИНУ, о моей готовности искренно работать с ним, о том, что во мне перегорело всякое чувство обиды и раздражения, – я говорил правду, говорил то, что действительно родилось во мне в последние годы – после долгой борьбы, – и говорил без всяких целей и расчетов, потому что так сложилась моя история за эти годы, что больше этого сказать мне было некому, потому что я Вас сердечно любил.

Простите. Вам, б. м., все это неинтересно. Но, рассчитываясь с прошлым, сказав на суде о всей неправде моей политической жизни за последние годы, я не хотел бы, чтобы у Вас осталось впечатление, что и на мое отношение к Вам в какой бы то ни было степени распространялась эта неправда, эта фальшь, что я привносил в эти отношения и в наши разговоры какие-либо посторонние цели и расчеты. Будьте же уверены, что ничего, кроме искренней любви и правды, у меня тут не было.

Хочу сказать Вам еще одно, совсем из другой области.

Когда я читал, слышал и от Вас о перековке людей чекистами, я воспринимал это абстрактно и уж, конечно, никогда не думал, что мне придется проверять эти рассказы на себе. Пришлось. Месяц в самых тяжелых душевных условиях прожил я с ними, и только с ними, – и скажу: все похвалы им малы и недостаточны. Прекрасно подобраны, прекрасно работают, изумительно сочетают строгое выполнение долга с вниманием к человеку. И это до самого низу. А какая молодежь! Ясные глаза, внутренняя и внешняя подобранность, крепкая вера в свое дело. С громадной радостью смотрел я на них. Эти не ошибутся и сделают дело хорошо и крепко!

Еще раз – простите. Позвольте крепко пожать Вам руку, почтительно поклониться Надежде Алексеевне и передать привет – если он для них приемлем – Алексею Дмитриевичу и Петру Петровичу.

Л. Каменев


P. S. Если могу я Вас попросить о чем-либо, то вот просьба. Не откажите, при случае, в моральной поддержке Татьяне Ивановне. Она хороший и мужественный человек. Она горячо Вас любит. Ей будет тяжело. При нужде поддержите ее духовно, подкрепите ее бодрость.

Л. К.

Верно: [подпись неразборчива]

РГАСПИ. Ф. 17. Оп. 171. Д. 209. Л. 130–132. Заверенная копия. Машинописный текст.

Письмо Т. И. Глебовой Л. Б. Каменеву

22 января 1935 г.

Лева!

Не такого письма ждала я от тебя, изнемогая бессонными ночами от стыда и отчаянья. При той высокой оценке, какую ты сам же даешь моей партийной честности, я имела право рассчитывать, прежде всего, на разъяснение того, как случилось, что ты ОПЯТЬ ОКАЗАЛСЯ В РЯДАХ ЗИНОВЬЕВЦЕВ.