Чернышев и раньше понимал, что он в мышеловке. Но получить подтверждение от другого человека значило окончательно увериться в своей горькой правоте.
– Ты, брат, сюда заехал, чтобы мне об этом сказать? – с легким высокомерием осведомился он. – Или имеешь какие новости от Рейнсдорпа?
– От оренбургского головы вестей не знаю, – рассмеялся депутат. – Он, слышь ты, на злодеев капканы ставит. Ему не до нас. Сам же я укатил от Самозванца, потому как мне в его кумпании не сподручно. Разного мы поля ягоды.
Полковник молчал, выжидая, что дальше скажет гость.
– Мне бы надо в Оренбург. Ни то порвут меня бунтовщики, – доверительно продолжал казак. – Самозванцу близ себя депутат нужен, чтоб народу голову мутить. Я же ему присягать не могу, уже одну присягу имею. И за душегубства его отвечать не намерен. Знаю тропку к городу, по которой дойдем до переправы, а там с версту будет. Я вас выведу, только уж и вы, господин полковник, заступитесь за меня перед Рейнсдорпом. Я человек честный, ни в каких разбоях не замешан.
Чернышев почесал пальцем бровь. Он и правда в западне. Можно сидеть в Чернореченской за тесовой стеной, которую и кошка перескачет – ждать, пока злодейская толпа не ринется на нее, и разделить участь Озерной, Рассыпной, Татищевой… Можно пробираться в Оренбург. В обоих случаях полковник рискует головой. Но лучше рисковать, чем просто ждать смерти.
Чернышев поверил Падурову – другого выхода у него не было.
Депутат оказался мужик сноровистый. Казаки с охотой подчинились ему. Он живо создал верховой конвой для пехотинцев, следовавший по обе стороны отряда, далеко отъезжавший на разведку и быстро возвращавшийся с вестями, что дорога впереди чиста. Войско выступило из Чернореченской без барабанного боя, чтобы не привлекать лишнего внимания, но с развернутыми знаменами.
Падуров повел их горами. Оказавшись под сенью столетних елей, Чернышев выдохнул с облегчением: открытые поля делали его команду заметной мишенью. Но еловый бор веял гробовым безмолвием. Вспомнилась народная присказка: в сосновом лесу Богу молиться; в березовом – петь, веселиться; в еловом – с горя удавиться.
На рассвете солдаты издали увидели Сакмарскую крепость. Ее развалины дымились. При урочище Маяк в пяти верстах от Оренбурга решили переправляться через реку. Лед уже встал и, по уверениям Падурова, здесь был крепче, чем выше по течению. Поэтому ближе к городским стенам они подойти не могли.
Потащили пушки. Панцирь выдержал, даже не дав трещин. Это обрадовало Чернышева: значит, и остальные перейдут. Пошла конница, за ней пехотинцы. Река молчала, не вздрагивая ледяным покровом. Только разлетался снег, да вспугнутые шумом галки взмывали с черных деревьев. Полковник уже готов был перекреститься, как вдруг из-за излучины старого русла, сухого и заметенного, выскочил крупный конный отряд казаков в пятьсот, а за ним башкиры и пешие мещеряки с дубинами. С противоположного берега засвистели стрелы. Незамеченный в дубраве враг подобрался совсем близко. И уж совсем неизвестно откуда явилась целая толпа крестьян с фузеями, подгоняемая казацкими плетками и оравшая благим матом в ознаменование своей храбрости.
Не случайный разъезд, которого так опасался Чернышев, а настоящая засада ждала его на берегу у Маяка. Вывести к ней мог только предатель, и поздно прозревший полковник окинул глазами свое войско, пытаясь найти Падурова. Но того и след простыл. Казацкий наскок сразу отрезал правое крыло отряда. Там-то, за спинами злодеев, и схоронился лукавый депутат.
– Сдавайтесь! – теперь кричал он. – Чего время тянуть? Людей зря гробить?
Чернышев приказал стрелять по неприятелю из пушек. Но ядра были в ящиках. Порох по холодной влажной погоде далеко не сух. Ему все же удалось сделать несколько выстрелов. Однако потери мятежников оказались невелики, потому что те не держались кучно и все время перебегали с места на место.
С ужасом полковник увидел, как рекруты побросали оружие и, нимало не скрывая радости, кинулись к бунтовщикам. Казаки и калмыки на лошадях были еще быстрее. В мгновение ока Чернышев остался возле пушек один. Вокруг него сгрудились тридцать шесть офицеров, вдова прапорщика, умершего дорогой, и калмыцкий полковник, не пожелавший изменить своему начальнику.
На этот-то жалкий редут и наехал сам Самозванец, предводительствовавший, как оказалось, засадой. Возле Пугачева в седле ухмылялся депутат Падуров. Он сидел, подбоченясь, распахнув шубу и нарочито выставив петлицу с медалью на золотой цепочке.
– Видал, дурака? – спросил казак Самозванца. – На что купился! Экая побрякушка, а тыщу человек на тот свет утащит.
– Тыщу не тыщу, – отвечал Злодей. – Но этих точно утащит, – и махнул рукой. – Повесьте-ка их, ребята, на еловой ветке!
Рузаевский помещик Николай Струйский был всему околотку известный поэт и самодур. Но, конечно, не душегуб. Болтали о нем разное. Например, что тесаные каменные блоки для своего дома, добывавшиеся за шесть верст от села, он не возил на подводах, а приказал мужикам, встав в распутицу вдоль дороги, передавать из рук в руки.
Камней с избытком хватило не только на барский дворец с бельведером, флигели, где разместились мастерские, кладовые и кухня, но и на крытый конный двор, двухэтажный дом для женатой прислуги, кузницу, две мельницы на реке, просторную ригу. Строили в Рузаевке с размахом. Крыши крыли листовым железом. В окна вставляли стекло. Деревянных заволок, бычьих пузырей и слюды батюшка Николай Еремеевич не терпел даже у крестьян. А потому велел рубить в избах рамы, забирать их толстым казанским стеклом, за покупку и бой платить, а кто предпочитал сидеть в темноте с тараканами, тех драл нещадно, говаривая супруге Александре Петровне:
– Что делать, матушка? Гримасы русского просвещения.
О жене провинциального Анакреона бесстыжие языки болтали, будто однажды муж проиграл ее в карты заезжему купцу, завернул в шубу, передал с рук на руки и даже вышел на крыльцо помахать ручкой. Это вранье было уж совсем несообразным, поскольку даму сердца Струйский боготворил и засыпал «еротическими поэмами» собственного сочинения. Там хозяйственная и степенная Александра Петровна представала то Венерой, то Еленой Прекрасной. Посреди соления грибов и счета березовых веников это слегка смущало госпожу Струйскую, но она смирилась с пылким темпераментом избранника.
Лишь страсть барина к стихосложению спасала рузаевских мужиков от его недреманного ока. Бывало, Николай Еремеевич на сутки запирался у себя в кабинете и творил. Тогда на село сходила благодать, и полевые работы текли своим чередом под разумным присмотром хозяйки.
Писал господин Струйский прескверно. Никто не брался его печатать. От досады он впал в меланхолию, подумывал свести счеты с жизнью, но Александра Петровна присоветовала завести собственную типографию в Рузаевке – все равно денег некуда девать. И поэт вознаградил себя за непонимание критиков роскошью изданий. Голландская бумага, сафьяновые переплеты, теснение золотом.
После третьего тома Николай Еремеевич отчеканил в собственной кузнице медаль в свою честь, которую и вручал всем гостям, вместе с очередным пухлым фолиантом. Так что близ Саранска не было ни одного дворянского семейства, где бы детей не учили грамоте по книжкам соседа, досадуя на витиеватый стиль и радуясь крупным, четко оттиснутым буквам.
Прослышав о приближении Самозванца, Струйский решил ехать в Москву, где у него имелся дом и куда загодя отбыла Александра Петровна. Она тянула мужа с собой, но барин задержался, приглядывая за осенними работами. Уже по снежному пути, под грозный шепот дворни Николай Еремеевич наладился в дорогу. Не проехал он и трех верст, как проскакавший мимо вестовой крикнул, что пугачевские разъезды близко. Помещик поворотил коней, но не к селу, а кружным путем, через лес. В бору лошади встали, чуя поблизости волков и пятясь задом на сани. Вновь пришлось искать другую дорогу.
Уж и вечер зажег на небе первые звезды, а озябший путник все не мог выбраться из чащи. Наконец заехал он в болото, лишь припорошенное снегом, и трясина стала медленно посасывать полозья его саней. Загустевшая, слегка схваченная холодом, она лишь все глубже прогибалась, но не глотала жертву сразу.
– Помогите!!! – в отчаянии закричал Николай Еремеевич.
Ответа не было.
– На помощь!!!
Ужас готов был завладеть душой усталого путника, как вдруг вдали замелькали огоньки. Послышались конские всхрапы, приглушенные голоса.
– Погибаю, православные!!! – завопил поэт во всю мочь.
Тут-то на опушку у кромки болота выехали казаки. Их легко было узнать по высоким шапкам, отороченным мехом, по справным сапогам и по медным кольцам в ушах, поблескивавшим сквозь густые нестриженые волосы. Крик замер на устах Струйского.
– Ну? Чё замолчал? – насмешливо спросил один из них, по виду атаман. – Эй, Творогов, подай веревку, – обратился он к ехавшему слева всаднику. – Будем барина тянуть.
– А как вытянем, так на той же веревке и удавим, – отвечал Творогов. Остальные его шумно поддержали.
– Посмотрим, – пожал плечами атаман.
Казаки забросили Струйскому веревку. Поэт поколебался, хвататься за нее или не стоит. Но выбирать было не из чего. «На все воля Божья», – решил несчастный и обвязался поперек талии. Опасные спасители вмиг вытащили его, а вот лошадей с санями пришлось бросить.
Весь в снегу и болотной жиже стоял Николай Еремеевич перед атаманом и не знал, благодарить того или молить о пощаде.
– Ты кто? – спросил верховой.
– Здешний помещик Струйский.
– А что, господин помещик, не признал ты меня? – ухмыльнулся в бороду собеседник.
– Да как же признать, – удивился поэт, – коли я тебя впервые вижу?
– Так ли?
Николай Еремеевич пригляделся. Нет, лицо незнакомое. Рябое, в оспинах. Глаза быстрые. Ухватки командирские.
– Извини, мил человек, – Струйский перекрестился. – Ей-богу, не знаю, как тебя звать-величать?
Казаки кругом загоготали, показывая на спасенного пальцами. По их простоватым лицам тенью промелькнуло превосходство. Великое тайное знание, которым они, сиволапые, обладали, а нечаянно встреченный помещик – нет.