м кубике, которых расплодилось немерено в солидном, некогда профсоюзном, здании.
Я же ничего о нем не знаю! Телефонный фантом, не более того. Впрочем, нет. Он женат, сам сказал. Зачем? Мог и не говорить.
«Зачем я ему нужна? — думала я, влетая в родной коридор. — Разговоры, подарки… И ничего больше. Может, действительно старый… или калека? Стесняется?»
Я положила сверток на стол. Разрезала леску. Сняла шершавую толстую обертку. Внутри, завернутые в рыхлую белую бумагу, каждая отдельно, лежали две картины. Нетерпеливо я развернула…
Разложив картины на столе, я отступила на пару шагов. Стояла, смотрела, не в силах справиться с оторопью, охватившей меня.
— О господи! — только и пробормотала я.
Одна картина изображала русалку. Другая — похороны.
Голубоватая русалка сидела на скале, съежившись от холода, подтянув чешуйчатый рыбий хвост к груди, прижавшись к нему щекой и обхватив его руками. Личико было азиатским, единственный раскосый заплаканный глаз смотрел на зрителя, словно взывал о помощи. Неприветливое черно-зеленое море билось под скалой. Мрачное низкое темно-серое небо нависало сверху, серый камень был холоден, а вокруг ничего. Ни луча света, ни зеленой травинки, сплошной мрак и тоска. Рядом с русалкой сидел маленький черно-белый зверек, похожий на котенка, тоже с рыбьим хвостом. В тонких пальцах русалки дымилась сигарета…
На второй картине три тонкие сутулые фигуры в черных балахонах несли белый, некрашеный деревянный гроб. Длинный и узкий, он ослепительно сиял и словно перерезал картину пополам. На его фоне черные фигуры смотрелись слишком резко. Первая и последняя шли с опущенными головами, лица были скрыты клобуками. Человек в центре, обернувшись, смотрел прямо на зрителя: пронзительный взгляд очень светлых глаз, бледное худое лицо аскета, рыжеватые с сединой волосы.
Клубящиеся темные тучи, неясная полоска далекого горизонта. И ничего под ногами у людей в черном. Казалось, они парят в воздухе. Скорбно и нескончаемо бредут в пустоте.
Картина с русалкой называлась «Одиночество». Другая — «Вечность». И от них веяло такой тоской, такой безысходностью, что впору было заплакать или… повеситься. Я стояла, обратившись в соляной столб. Меня бил озноб. Мне хотелось завыть. Мне казалось, я узнала в картинах свою жизнь. Одиночество русалки — существа, непохожего на других, выродка. Белый гроб, символ бренности, не оставлял ни малейшей надежды.
Дверь открылась без стука, я вскрикнула и обернулась. На пороге стоял радостный Аспарагус. Удивительная метаморфоза произошла с главредом. Не было и в помине привычного твидового пиджака с потертыми замшевыми заплатками на локтях. Йоханн был в новом красивом костюме, белоснежной сорочке и при бабочке. Казалось, он скинул лет десять, даже плечи распрямились и слабый румянец заиграл на скулах.
— Доброе утро, Лизонька! — бодро сказал главред и шагнул в комнату. — Что это у вас? Картины? Откуда?
Он встал рядом со мной и принялся разглядывать картины.
— Отлично! — воскликнул через минуту. — Русалка просто прелесть! С сигареткой! И котенок с рыбьим хвостом!
Я покосилась на главреда — он что, серьезно?
— А эта, с гробом, — продолжал жизнерадостно главред, — очень сильно! Очень. Человек, который смотрит на зрителя, словно говорит: все проходит! Все в мире бренно! А потому не теряйте времени зря, радуйтесь! «Гаудеамус игитур, ювенес дум сумус», одним словом. Отличная картина! Кажется, я уже где-то видел что-то подобное. Кто художник? Я знаю всех местных.
Поразительно! Меньше всего картина с черными фигурами призывала к радости. Я смотрела на Йоханна, приоткрыв рот, и думала о том, что любовь делает с людьми — застит глаза и превращает черное в белое.
Словно отвечая моим мыслям, Аспарагус спросил, понизив голос:
— Как Ирочка? Все в порядке? — голос его дрогнул.
Ирочка спала, когда я уходила. Мы с Мишей выпили кофе. Катька радостно ела овсяную кашу с сушеными фруктами, размазывая ее по мордахе, произносила на своем птичьем языке непонятные словечки. Вдруг отчетливо сказала: «Ли-за». И засмеялась громко. Поперхнулась кашей, закашлялась. Миша постучал дочку по спинке…
— В порядке, — ответила я. — Спасибо за прекрасный вечер.
— Это вам спасибо, — ответил главред, и глаза его затуманились. — Я ведь… совсем одичал, Лизонька… Вроде рака-отшельника стал, — сказал доверительно. — На людях бываю редко. Вы доставили мне такое удовольствие… И вы, и Ирочка. Ваша мама… Ирочка — необыкновенная женщина! — воскликнул он взволнованно. Скулы вспыхнули малиновым. — Изумительная женщина! А голос! У вас тоже прекрасный голос, — спохватился он. — Можем еще куда-нибудь сходить… сегодня… — Он настороженно смотрел на меня. — Вы не могли бы позвонить маме и спросить?
Я пожала плечами.
— Могла бы.
— Но только свои, — добавил он ревниво, и тень набежала на чело при воспоминании о бойком Бородатом Малютке. — Ирочка, вы и… ваш покорный слуга. — Он смотрел на меня, и его лицо светилось радостью. — Да, — вспомнил он, — картины! Кто художник?
— Художник неизвестен, — ответила я. — Он не подписался.
— Интересный мастер, — сказал Аспарагус. — Самобытный. Вряд ли профессионал. Искаженная перспектива, что естественно для примитивистов, — смотрите, изображение наклонено к зрителю, оно словно опрокидывается на вас, что создает эффект… — он задумался. — Гротеска, — нашел слово. — Эффект гротеска. И русалочка с сигареткой… Какова фантазия, а? А это, — он ткнул пальцем в картину с гробом, — вообще философия. Необычный художник, глубоко чувствующий. Послушайте, Лизонька, а ведь это он сам! Вот этот, в центре. Это автопортрет, готов спорить. Откуда они у вас?
— Подарок, — ответила я.
— А тот, кто подарил, не знает имя художника?
Я покачала головой — не знает. Мне не хотелось объяснять ему, кто такой Игорь.
— Купил на Вернисаже. — Вернисажем называли базарчик в центре города, где продавались картины и поделки местных умельцев, а также студентов художественного училища.
Игорь, тоскуя, смотрел на меня с картины пронзительными светлыми глазами. Я как-то сразу поверила Аспарагусу, что это именно он, мой телефонный фантом.
Оторопь прошла, остались грусть и жалость… Мне казалось, я понимаю, что он хотел сказать. «Я одинок, мне плохо. Не бросай меня».
Чем дольше я смотрела на картины, тем больше проникалась их настроением. Но ничего надрывного в моем восприятии уже не было. Осталась одна печаль. По прошествии нескольких часов она стала казаться мне светлой… Я работала с письмами, время от времени бросая взгляд на картины.
«Печаль моя светла, печаль моя полна тобою…»[Пушкин А.С. На холмах Грузии лежит ночная мгла…] — крутилась в голове снова и снова строчка полузабытого стихотворения.
«Печаль моя светла, печаль моя полна тобою…»
Вечером мы ужинали в «Прадо». В узком кругу: моя мать, Аспарагус и я. Ира блистала, Аспарагус сиял. Обо мне они забыли. Меня словно не было с ними. Ира хохотала, запрокидывая голову. Йоханн держал ее руку в своей и смотрел на нее так… На меня никто никогда так не смотрел. Никогда!
Испытывая невольное восхищение и невольную зависть, я, мысленно вздыхая, налегала на тушеное мясо. Потрясающе вкусно! Удивительное дело: я все время хочу есть. Забыты овсянка и чай без сахара. Утром я наворачиваю за милую душу с Мишей, а вечером — с ними обоими. Мой организм, сотрясаемый эмоциями, требует пищи. Хлеба и мяса. Крепкого и сладкого чая. Или кофе, который никогда не водился в нашем доме — у Светланы Семеновны пошаливало сердце. Оказывается, на свете так много вкусных вещей!
После затянувшегося ужина Йоханн предложил погулять по ночному городу. Я отказалась — устала. Они отправились вдвоем. Мы попрощались. Мой начальник махнул призывно, желтое такси тут же лихо подрулило к обочине. Йоханн сунул деньги водителю и приказал доставить даму домой в целости и сохранности.
Глава 20Мысль мыслей и всяческие мысли…
Иллария Успенская, кажется, влюбилась. Впервые в жизни. Ей всегда казалось, что такая ерунда, как любовь, ей, здравомыслящей деловой женщине, не грозит. Если повезет, вполне достаточно будет дружеских отношений. Как с драчуном и дуэлянтом Речицким, с которым ей легко и свободно. Она даже собралась за него замуж, но вовремя остановилась. Зачем?
Зачем, в принципе, нужен муж? Что такое муж в наше время? «Муж — это деньги, положение, защита», — думала Иллария. Все это у нее и так есть. А еще у нее есть независимость и свобода. Она, Иллария, — игрок-одиночка. Ей интересно делать все самой. Фантазировать, придумывать план, и — вперед, раздувая ноздри. И чтобы никто не путался под ногами. Не лез с советами, не ревновал, не приставал, где была да с кем. Не виснул гирей.
Она — игрок по натуре и не прочь, при случае, смошенничать. Не от подлости, а скорее из азарта. Смеясь, легко скользить парусником по мутным водам бытия…
Она любит деньги. Или не так, не деньги, а то, что можно купить за деньги. Шмотки, камешки, меха. Комфорт. Ей нравится покупать все это самой. Покупать, а не получать в подарок. Ей нравится вкалывать… пьянея от усталости. Крутить ситуацию и так, и эдак, а потом щелкнуть, как орех.
Она любит пиво, особенно в жаркий день. Пьет взахлеб, закрыв глаза от наслаждения.
— Ты, Ларка, прямо мужик, а не баба, — сказал однажды Речицкий.
— И чего, по-твоему, мне не хватает? — спросила она.
— Слабости, как сказал классик, — ответил Речицкий. — Мы, мужики, любим слабых женщин. А ты и коня остановишь, если приспичит. И вообще… морду набить можешь.
— А другой классик сказал: ненавижу слабых, которые виснут на шее у сильных и заставляют их свернуть с пути.
— Это какой же классик? — удивился Речицкий. — Не припоминаю что-то.
— Максим Горький. Может, слова другие, но за смысл ручаюсь.
— Понятно. Ты непредсказуемая, Ларка. Я тебя боюсь. Вот взять мою половину — если грустит, значит, видела в лавке шубу или браслет, будет клянчить, строить глазки, надувать губы. Всплакнет, что голая и босая. И все с ней ясно. Сколько, спрашиваю. И мир в доме. А тебе ж этого мало, Ларка, ты всю душу вывернешь. Тебе нужен хищник, чтобы день за три, как на фронте — кто кого! Как эти… дурной такой фильм смотрели недавно, моя вытащила, «Миссис и мистер Смит» называется. Во, это для тебя, Ларка!