«Хаджи-Мурат»
Над повестью «Хаджи-Мурат» Толстой работал долго: с 1896 по 1904 год. Работал полосами, урывками, на несколько лет однажды отодвинув в сторону. Одновременно и параллельно писал и публиковал трактаты, статьи, обращения, а также художественные произведения («Воскресение», «Живой труп», «Отец Сергий», «Фальшивый купон»). Это были и срочные сочинения, злободневные, и не очень. «Хаджи-Мурат» был, пожалуй, самой несрочной и самой художественной работой, которой он особенно дорожил. Сколько бы ни «стыдился» Толстой своей «слабости», его неодолимо влекло к «пустякам», отвязаться от «эстетического» наваждения или удовлетвориться очередной более или менее сносной редакцией повести он не мог. Даже доведя работу над «Хаджи-Муратом» до художественного уровня «Отца Сергия», он, по его собственным словам, положив повесть в ящик, просто сделал передышку, вынужденный антракт — перед последним и решающим штурмом, точное время которого предсказать было невозможно. Положительно, «Хаджи-Мурат» был любимым детищем писателя, и выпустить его в свет он хотел в зрелом возрасте и одетым с иголочки. Не очень любил распространяться о повести, темнил, уклоняясь от ответов на вопросы заинтересованных лиц из мира журналистики. Не торопился. Жаль было расстаться с произведением, которое не-только «потихоньку от себя» писалось, но и во многом для себя. Со временем Толстой так сроднился с повестью, что, устояв перед частыми уговорами как Черткова, так и Софьи Андреевны, законсервировал рукопись, распорядившись опубликовать ее после смерти. Не всё же при жизни публиковать, надо кое-что и после нее оставить.
Сохранилось одно прелюбопытное воспоминание Павла Бирюкова, относящееся к 1905–1906 годам: Толстой, сконфузившись, шепотом, чтобы никто не слыхал, приблизившись к нему заблестевшими глазами, сказал: «Я писал „Хаджи-Мурата“». И сказал это «тем тоном… каким школьник рассказывает своему товарищу, что он съел пирожное. Он вспоминает испытанное наслаждение и стыдится признаться в нем». Возможно, здесь биограф Толстого допустил хронологическую неточность: следов столь поздней «подмалевки» в повести нет. Но хронологическая точность здесь не так уж и важна. Главное — ярко передано отношение Толстого к повести: любимая игрушка, что-то необыкновенно важное и сугубо личное, как счастливые и всегда памятные мгновения детства.
Между тем замысел и художественное построение повести родились сразу же — из знаменитой дневниковой записи 19 июля 1896 года:
«Вчера иду по передвоенному черноземному пару. Пока глаз окинет, ничего, кроме черной земли, — ни одной зеленой травки. И вот на краю пыльной, серой дороги куст татарина (репья), три отростка: один сломан, и белый, загрязненный цветок висит; другой сломан и забрызган грязью, черный, стебель надломлен и загрязнен; третий отросток торчит вбок, тоже черный от пыли, но всё еще жив и в середине краснеется. Напомнил Хаджи-Мурата. Хочется написать. Отстаивает жизнь до последнего, и один среди всего поля, хоть как-нибудь, да отстоял ее».
Самое первое название повести «Репей». Куст татарина (репья) из дневника перекочевал в ее пролог. Встрече с «татарином» предшествует описание лугов самой середины лета, с подробным «реестром» цветов этого времени, увиденных глазами человека, влюбленного в природу и хорошо ее знающего, который не может удержаться и не набрать большой букет цветов. К изысканному букету (своего рода икебана по фантазии Толстого) ему вдруг пришло в голову присовокупить малинового «татарина», затаившегося отдельно, в канаве. Затея оказалась плохой: «татарин» не пожелал стать частью букета, сопротивлялся изо всех сил, предпочтя гибель эстетической неволе. Оставалось с сожалением отбросить истерзанный и увядший цветок в сторону. С сожалением и восхищением: «Какая, однако, энергия и сила жизни… Как он усиленно защищал и дорого продал свою жизнь».
Далее следует описание черноземного вспаханного поля, восходящее к дневниковой записи, развернутой и превращенной в символическую картину всеобщего опустошения, всюду вносимого в природу деятельностью человека: «Экое разрушительное, жестокое существо человек, сколько уничтожил разнообразных живых существ, растений для поддержания своей жизни». Единственным признаком жизни на этом черном мертвом поле был кустик непокорного, дикого «татарина», ставшего символом борьбы-сражения, жестокой схватки на смерть: «Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял. Точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаз. Но он всё стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братий кругом его».
И вновь повествователь восхищается энергией и силой жизни кустарника: «Экая энергия! — подумал я. — Всё победил человек, миллионы трав уничтожил, а этот всё не сдается». В ранней редакции пролога было и с сильным личным эмоциональным акцентом заявленное: «„Молодец!“ — подумал я. И какое-то чувство бодрости, энергии, силы охватило меня. „Так и надо! Так и надо!“ И мне вспомнилась одна кавказская история, положение человека такое же, как и этого репейника, и человек был тоже татарин. Человек этот был Хаджи-Мурат. Вот что я знаю про это». Толстой в окончательной редакции устранил всё слишком личное и прямолинейно звучащее («Так и надо! Так и надо!»). В прологе не прозвучало и имени главного героя (оно появится в самом начале первой главы). Ясно сказано, из чего и как сложилась повесть-воспоминание: «И мне вспомнилась одна давнишняя кавказская история, часть которой я видел, часть слышал от очевидцев, а часть вообразил себе. История эта, так, как она сложилась в моем воспоминании и воображении, вот какая».
История, однако, складывалась отнюдь не легко и просто, как может показаться, а мучительно и трудно, в отличие от пролога, не претерпевшего кардинальных изменений. Красочный, мощный, символически насыщенный пролог необходимо было органично слить с давнишней историей. Первая редакция (в сущности, небольшой и камерный рассказ «Репей») явно не соответствовала прологу, выглядела как механически присоединенная к мыслям автора «художественная» иллюстрация. Не удовлетворила Толстого и следующая (всего их было десять) редакция, озаглавленная «Хазават». Толстой эту редакцию, предназначавшуюся для публикации в зарубежном издательстве «Свободное слово», четыре раза усердно переделывал и в конце концов забраковал. Попытка показать Хаджи-Мурата «как правоверного фанатичного горца-мусульманина, исповедующего идею хазавата — священной борьбы против иноверцев», оказалась неудачной, хотя она как будто бы находилась в полном соответствии с мнением Толстого, утверждавшего в довольно категоричной форме, что только «движение мысли религиозной, нравственной и ее отражение в складе жизни народов» достойны внимания историков и писателей.
Дело, конечно, здесь в том, что столь фанатичная форма религии, как священная война с иноверцами, была глубоко чужда Толстому. После многочисленных переделок он до самого необходимого минимума свел в повести все рассуждения о хазавате, исламе, религиозности Хаджи-Мурата. Подробный рассказ о том, каким образом проникся герой в отроческом возрасте идеей хазавата, как укрепилась она и слилась с ненавистью к русским под влиянием увиденной расправы над пленными горцами («не мог понять, зачем допускает Бог существование этих собак, все свои силы употребляющих на то, чтобы мучить мусульман и делать им зло. Ему представлялись все русские злыми гадинами») — всё это осталось в промежуточных редакциях. Пожертвовал Толстой и яркой сценой экзекуции с рельефно вычерченными деталями: «Дед Хаджи-Мурата не переставая шептал беззубым ртом молитву. Хаджи-Мурат дрожал, как в лихорадке, и переступал не переставая с ноги на ногу… Начальник с брюхом и запухшими глазами всё сидел и курил трубку, которую ему подавали солдаты. Хаджи-Мурат дольше не мог видеть и убежал домой». Поставил дату и пометил: «Не годится».
О религиозности героя в окончательном тексте почти ничего не говорится: упоминается лишь о регулярно совершаемых им обрядах. Не только отпал отчетливо обозначенный в ряде редакций мотив ненависти Хаджи-Мурата к русским, но была устранена и сама концепция Кавказской войны как типично колониальной, о чем говорилось с публицистической прямолинейностью: «Происходило то, что происходит везде, где государство с большой военной силой вступает в общение с первобытными, живущими своей отдельной жизнью, мелкими народами. Происходило то, что или под предлогом защиты своих, тогда как нападение всегда вызвано обидами сильного соседа, под предлогом внесения цивилизации в нравы дикого народа, тогда как дикий народ этот живет несравненно более мирно и добро, чем его цивилизаторы, или еще под всякими другими предлогами, слуги больших военных государств совершают всякого рода злодейства над мелкими народами, утверждая, что иначе и нельзя обращаться с ними».
Толстой отбросил эту характеристику Кавказской войны как неудовлетворительную, слишком упрощающую истинное положение дел, которое невозможно подвести под удобные и распространенные формулы. Устранил Толстой и исключительно резкую оценку деятельности Ермолова — зловещая фигура в девятой редакции, на Ермолова Толстой склонен был возлагать львиную долю ответственности за чрезмерные репрессии царской администрации на Кавказе.
Писатель вообще решительно сократил или целиком убрал публицистические отступления, отдав предпочтение художественным картинам. Место рассуждений о Кавказской войне заняли главы (абсолютно нецензурные), воссоздающие обстоятельства и последствия одной карательной экспедиции. Отношение автора к происходящему всегда определенно (никаких «этических» колебаний), но оно выражено почти всегда не в откровенно субъективной форме, а художественно, что только усложнило задачу писателя, уверенного, что «художество требует еще гораздо большей точности, чем наука».
И как всегда, когда Толстой обращался к сюжетам историческим (пусть это и недавняя история, в отдельных эпизодах которой он сам участвовал); ему понадобилась целая библиотека книг о Кавказе, исламе, Николае I. Глава о Николае много раз переделывалась и переписывалась. Книги историков разочаровывали, а многие важные документы добыть было трудно. Толстой остро нуждался в непредвзятых свидетельствах современников о частной жизни императора. С этой целью он обращается ко многим лицам (разумеется, и к любезному и обязательному, пишущему об истории великому князю Николаю Михайловичу), могущим сообщить нужные факты или предоставить доступ к закрытым документам. Александрин в ответ на ее удивленное письмо Толстой пояснил, почему ему понадобились свидетельства об императоре и что именно его особенно интересует:
«Я пишу не биографию Николая, но несколько сцен из его жизни мне нужны в моей повести „Хаджи-Мурат“. А так как я люблю писать только то, что я хорошо понимаю… то мне надо совершенно, насколько могу, овладеть ключом к его характеру. Вот для этого-то я собираю, читаю всё, что относится до его жизни и характера… Мне нужно именно подробности обыденной жизни, то, что называется la petite histoire».
Толстой так увлекся работой над сценами из жизни Николая I, что они грозили превратиться в самостоятельное произведение, но уже не художественное, а публицистическое — трактат о «психологии деспотизма», механизме самодержавной власти с очень далекими выводами и обобщениями. И всё же он не пошел на разрушение художественной структуры повести, допустив лишь некоторую деформацию, ограничился одной главой, несмотря на великое искушение высказаться подробнее и откровеннее. «Николаевские» фрагменты десятой редакции повести Толстой отчасти использовал в политической публицистике (особенно в трактате «Единое на потребу»).
В окончательном тексте Толстой как публицист максимально устранился. Избегая прямых суждений, он тщательно описывает внешность императора, выражая свое брезгливое отношение к этому «грубому, необразованному, жестокому солдату». Портрет самодержца сродни резким, шаржированным зарисовкам в романе «Воскресение»: восковая маска, кукла со взглядом василиска и тусклыми безжизненными глазами. В основном Николай I показан «изнутри»: как бы тщательно отредактированная стенографическая запись «внутреннего голоса» царя, в которой ясно различимы интонации и суждения слегка загримированного Толстого. Но и такое компромиссное слияние публицистики и художественного слова вызывало некоторое неудовольствие Толстого. Сохранилось свидетельство Кони, должно быть, истинное: «Толстой считал главу о Николае Павловиче неоконченной и даже хотел вовсе ее уничтожить, опасаясь, что внес в описание не любимого им монарха слишком много субъективности в ущерб спокойному беспристрастию». Основания для таких опасений, безусловно, были.
Отказался Толстой и от «лестницы власти» со строго определенной долей ответственности каждого члена государственной машины. Но формула насилия и произвола не исчезла, она вошла в художественную ткань, в сюжет повести. Сразу же после главы, в которой гневными и резкими мазками набросан портрет самодержца, следует летописный рассказ о карательной экспедиции — непосредственные и зримые плоды предписания монарха, поэтапно доставленного на театр военных действий («Чернышев написал Воронцову, и другой фельдъегерь, загоняя лошадей и разбивая лица ямщиков, поскакал в Тифлис»). Так заканчивается 15-я глава, а в следующей обозначен конечный пункт зловещего маршрута: «Во исполнение этого предписания Николая Павловича, тотчас же, в январе 1852 года, был предпринят набег в Чечню». Николаевская и две последующие главы связаны мотивами жестокости, насилия, деспотического произвола — образное воплощение толстовской концепции чудовищной государственной власти. В повествовании наступает перерыв: история Хаджи-Мурата отступает на задний план, художественная мысль максимально приближается к публицистической, не сливаясь с нею. Чувство меры не позволило Толстому ввести в небольшую повесть развалившие бы ее рассуждения и сентенции, с его точки зрения, верные и справедливые, но уместные «в трактате, собрании афоризмов», а не в художественном произведении.
Николай I и Шамиль, мельком упомянутые в первой редакции, в окончательном тексте стали главными героями двух особенно идеологически насыщенных глав. Один из мемуаристов пересказывает произнесенные Толстым в самом разгаре работы над повестью слова о месте этих исторических персонажей в произведении:
«Приходится окунуться с головой в эпоху Николая и пересмотреть большой материал — и печатный и рукописный. И всё это, быть может, только для того, чтобы извлечь какие-нибудь две-три черты, которых читатель, пожалуй, и не заметит, а между тем они очень важны. Меня здесь занимает не один Хаджи-Мурат с его трагической судьбой, но крайне любопытный параллелизм двух главных противников той эпохи — Шамиля и Николая, представляющих как бы два полюса властного абсолютизма — азиатского и европейского…»
Как частные люди Николай I и Шамиль, скорее, антиподы. Они сопоставлены как властелины, деспоты, но не в жесткой и однолинейной публицистической манере, а художественно тонко. И если «непропорциональная» николаевская глава стоит особняком в художественной структуре повести, то этого никак не скажешь о шамилевской, безукоризненно входящей в сюжетную линию истории Хаджи-Мурата, ускоряющей трагическую развязку: именно здесь легендарный имам туго натянул «конец веревки», предопределив тем самым бегство мятежного наиба; что касается императора, то он, в сущности, хотя и невольно, облегчил участь «страшного горца», не согласившись с жестоким планом изоляции, предложенным военным министром, создав возможность побега пленника.
Рассказ о Шамиле начинается с мотива лжи; описывается возвращение имама после сражения, в котором он, «по мнению русских, был разбит и бежал в Ведено, по его же мнению и мнению всех мюридов, одержал победу и прогнал русских». Подлинная картина сражения была в повести изображена раньше. Ложь очевидна, и она отчасти похожа на русскую военную «реляцию»: «В середине дня значительное скопище горцев внезапно атаковало рубщиков. Цепь начала отступать, и в это время вторая рота ударила в штыки и опрокинула горцев. В деле <„боестолкновении“> легко ранены два рядовых и убит один. Горцы же потеряли около ста человек убитыми и ранеными». Реляция — образец рутинной, обыденной фальсификации истории, незатейливый психологический механизм которой много раз был продемонстрирован Толстым в «Войне и мире» и описан — со ссылкой на личный опыт — в статье «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“». Толстой в повести не акцентирует внимание на наивном характере «хвастливой лжи». Просто ложь, бесконтрольно, автоматически проникающая в сочинения историков. Чем проще такая ложь, тем лучше. Потому-то здесь неуместны и нежелательны перемены: современные российские сводки, зачитываемые генералами с фамилиями, заимствованными из произведений Гоголя, выдержаны в традиционном духе (стилистика другая и много новых слов и словообразований, но суть всё та же) — число убитых и раненых в Чечне боевиков, кажется, намного превосходит число жителей горного края, а некоторых полевых командиров уже несколько раз хоронили, так что следует предположить, что там приходится сталкиваться с зомбированным противником.
Ложь мюридов еще больше не соответствует действительности, чем военные российские реляции, что, как оказывается, прекрасно в душе понимает Шамиль, который «несмотря на гласное признание своего похода победой, знал, что поход его был неудачен, что много аулов чеченских сожжено и разорено, и переменчивый, легкомысленный народ, чеченцы, колеблются, и некоторые из них, ближайшие к русским, уже готовы перейти к ним, — всё это было тяжело, против этого надо было принять меры, но в эту минуту Шамилю ничего не хотелось делать, ни о чем не хотелось думать». Поклонение и лесть окружающих не заглушили в Шамиле понимания реальной ситуации; ложь, понятно, необходима, а иногда спасительна, но она не может и не должна скрывать истину, которую надо знать и в соответствии с ней действовать. Шамиль здесь противоположен русскому императору, давно уже не замечающему собственных противоречий, стершему грань между ложью и правдой.
Превосходен портрет Шамиля. Казалось бы, монументальная неподвижность имама («лицо его с постоянно сощуренными маленькими глазами было, как каменное, совершенно неподвижно») сближает его с окостеневшим Николаем. Однако это внешняя близость. В царе неподвижность и окаменелость уже не маска властителя, а суть, омертвление, безжизненность. Неподвижность Шамиля — характерная «азиатская» черта, стиль поведения, освященный вековой традицией. Как будто перекликается с некоторыми деталями простого быта Николая и непритязательная одежда имама. На самом деле и здесь можно говорить лишь о внешнем сходстве. Скромный наряд Шамиля, контрастируя с роскошным убранством свиты, естественен, «предписан», эффектно создает «впечатление величия», жесткая постель и плащ Николая I — бездарное лицедейство, подражание Наполеону.
Толстой дает обобщенный портрет «азиатского» деспота, почти лишенный индивидуальных черт. Тем сильнее впечатление от всегда прищуренных маленьких глаз Шамиля — прорыв сквозь всеобщее в личное, в «преисподнюю» деспота. Прищуренные глаза имама, в которых сконцентрировалось всё злое, жестокое, вероломное, вселяют не меньший ужас, чем холодный взгляд Николая I. Почти во всем противопоставленные, разные, Николай I и Шамиль совпадают в надындивидуальной и наднациональной плоскости деспотизма, неограниченного самовластного произвола. Так Толстой достиг «крайне любопытного параллелизма», но не прямолинейными сопоставлениями двух деспотов и «полюсов» деспотизма (этого в повести нет), а неуловимым смещением повествования вглубь, подспудным сцеплением художественных мыслей.
Важно здесь сказать еще об одном. Совершенно различны среда, окружение царя и имама. В безжизненном мире Николая всё лживо и пусто. Отрегулирован и бюрократизирован разврат. Искусство уподоблено военному параду голых женщин; его «высшая» и единственная цель — разжигание похоти («После обеда Николай ездил в балет, где в трико маршировали сотни обнаженных женщин»). Хаджи-Мурата и его нукеров сопровождает «поэзия особенной, энергической горской жизни». Ее отблеск падает и на Шамиля («высокая, прямая, могучая фигура»). Восхищают легкость, гибкость движений бывшего «силача» и «джигита», трогательная беспомощность «деспота» в домашнем быту. Пусть и скованная этикетом, пульсирует жизнь, присутствует простое человеческое начало.
Расширение повествовательного пространства не привело к размыванию и раздроблению художественной структуры произведения. Побочные, спонтанно возникшие сюжетные линии не заслоняют «давнишнюю кавказскую историю». Как, впрочем, и она не подавляет других, «малых» историй, не скомканных, не прерванных на полуслове, а отделанных и завершенных. Одна из них — история солдата Авдеева и его семьи: сюжет, с точки зрения Толстого, столь же важный для «истории-искусства», как и «описание жизни всей Европы».
Крупным планом показана смерть Авдеева, «важнейшего в этой жизни момента — окончания ее и возвращения к тому источнику, из которого она вышла…».
Другие смерти (кроме, конечно, Хаджи-Мурата) воспроизведены в беглом хроникерском стиле с безжалостным обнажением жестоких подробностей. Гибнут преследующие наиба и его нукеров Назаров, Игнатов («здоровый мужик, хваставший своей силой»), Петраков («молодой, белокурый, единственный сын у матери, всегда ласковый и веселый»), Игнатова шашками «полосовали… по голове и рукам» двое горцев, а потом добил кинжалом «рычащий» чеченец Гамзало; он же прирезал раненого и изрубленного Назарова. Два выстрела «сожгли» Петракова. Не бой, а бойня, жестокая и зверская расправа.
Смерть настигает внезапно, и в нее не успевают поверить полные сил и энергии люди. «Небо было так ясно, воздух так свеж, силы жизни так радостно играли в душе Назарова, когда он, слившись в одно существо с доброю, сильною лошадью, летел по ровной дороге за Хаджи-Муратом, что ему и в голову не приходила возможность чего-нибудь недоброго, печального и страшного». В ясное небо глядит Петраков, с горестным недоумением уходящий из радовавшей и улыбавшейся ему жизни, — он «лежал навзничь с изрезанным животом, и его молодое лицо было обращено к небу, и он, как рыба, всхлипывая, умирал».
Резня — а сигналом к началу ее послужил выстрел Хаджи-Мурата — восполняет существенный пробел в образе «страшного горца», освещает те черты его личности и «разбойничьей» жизни, о которых в повести упоминается глухо и косвенно. Картина резни абсолютно необходимо вошла в повесть вместо одной ненаписанной главы из биографии Хаджи-Мурата, содержание которой контурно обозначено в хоре голосов, обсуждающих в тифлисском дворце Воронцова личность баснословного наиба: «Кто-то рассказал про то, как он велел убить двадцать шесть пленных; но и на это было обычное возражение: „Что делать? A la guerre comme а la guerre“. В третьей редакции этот мотив звучал отчетливее, резче: „Так вот он какой! Лицо доброе, а какой зверь“, — подумал полковой командир, вспоминая, как два года тому назад они нашли перерезанными по приказанию Хаджи-Мурата двадцать шесть человек пленных во взятом ауле».
Толстой не развернул этот мотив и выбросил присутствующую почти во всех редакциях законченную сцену экзекуции горцев, психологически хорошо объяснявшую корни ненависти Хаджи-Мурата к русским, причину, побудившую его примкнуть к хазавату. Вместо этого в повести — уравновешивающие друг друга карательный поход на аул и описание истребления конвоя. Толстой избегает прямых ассоциативных сцеплений, заменяя их внутренними, неявными скрещениями художественных мотивов. Казалось бы, тавлинская легенда о соколе (ее сюжет заимствован из книги брата Николая «Охота на Кавказе» — память о Николеньке) связывалась в воспоминаниях наиба с обликом сына. Толстой дорожил такими художественными сцеплениями. И всё же он на самой поздней стадии «подмалевки» текста повести связь ликвидировал, выбросил замечательную сцену восхождения сына на гору с соколом. Связь, видимо, показалась Толстому нарочитой, сочиненной, которую могли принять за «фантазию» автора. Можно сожалеть о чрезмерной щепетильности, даже мнительности Толстого-художника, но нельзя не признать логичности этой «жертвы», лишь одной в длинном ряду других, в гораздо большей степени оправданных. Так, Толстой решительно сокращает всё связанное с «воинственной поэзией», которой более всех одержим Бутлер, и ее разоблачением. Мертвая голова наиба ничего не оставляет от утешительной, поддерживающей слабеющий дух героя лживой поэзии. Смятение Бутлера, горькое разочарование в предварительных редакциях непосредственно связаны с демонстрацией головы: «„Да как же было дело?“ — спрашивал Бутлер, испытывая страшное болезненное чувство жалости к этому убитому милому человеку и омерзения, отвращения и ненависти даже к тем, которые сделали это, к тем, которые, сделав это, гордятся этим, показывают тот ужас, который они сделали. Вид этой головы сразу отрезвил его. Вся поэзия войны сразу уничтожилась, и ему стало физически больно и стыдно». Рассуждения и описание чувств героя Толстой отбросил, оставив недоуменные и растерянные вопросы («Как же это? Кто его убил? Где?»). Но конечно, преднамеренно расправе над конвоирами в повести предпослана «демонстрация» головы Хаджи-Мурата (результат предваряет в художественном пространстве повести рассказ о событии: читателю известен итог уже после пролога, но, в сущности, он ничего не знает, ему постепенно будет открываться герой и его история). Звучит стандартная реплика («На то война») и ее эмоциональное опровержение: «Война! — вскрикнула Марья Дмитриевна. — Какая война? Живорезы, вот и все. Мертвое тело земле предать надо, а они зубоскалят. Живорезы, право…»
Иван Бунин, всегда восторженно отзывавшийся о кавказских повестях Толстого, как о недосягаемых образцах художественного творчества, говорил Анатолию Бахраху: «Не знаю, читали ли вы неизданные отрывки из „Хаджи-Мурата“, опубликованные несколько лет тому назад. Среди них есть сцена, в которой хорунжему показывают мертвую голову Хаджи-Мурата. Я не знаю более жуткой сцены во всей мировой литературе. Я много раз ее перечитывал, и каждый раз мной овладевает какой-то мистический ужас, волосы поднимаются на голове…» Как бы Бунин поразился, узнав, что показ отрезанных голов миллиардам телезрителей станет обыкновенным явлением в новом XXI столетии. Возмущаются этим средневековым варварством, понятно, и сегодня, но удивляться перестали — тут замечены несомненный прогресс и успешное преодоление мистического ужаса, свойственного некоторым чересчур уж нервным литераторам прошлого (до победы постмодернизма). Но это так, реплика в сторону и по поводу.
Чем дольше длилась работа над повестью, тем аскетичнее, суше становился стиль. Внутренние монологи и оценивающее, аналитическое слово автора занимают скромное место в повествовании, как будто спонтанно, по своим внутренним законам разворачивающемся. Тщательно убираются «леса», «излишняя» психология, авторские суждения. Сильно возрастает роль, так сказать, «внешних» деталей. Динамика явно преобладает над статикой. Даже пейзаж динамичен, движется и замирает, точно копируя «маневры» солдат: «Яркие звезды, которые как бы бежали по макушкам деревьев, пока солдаты шли лесом, теперь остановились, ярко блестя между оголенных ветвей дерев».
Художественный мир повести только в последней редакции становится подобен тому многокрасочному полю цветов, с развернутого описания которого начинается пролог (пейзаж-аллегория, пейзаж-размышление, пейзаж-притча). Поле — аллегория жизни, пестрой и бесконечно разнообразной. Осторожно, проулочком, в холодный ноябрьский вечер «въезжает» в повесть Хаджи-Мурат, начиная свой последний путь к трагической развязке, уже предсказанной в прологе. А параллельно пути героя постепенно оживает поле жизни, наполняется людьми, страстями, интригами, звуками, запахами. Повествование развертывается «вширь», психологически и географически: Тифлис, русское село, Ведено, Петербург.
Для Толстого Хаджи-Мурат долгое время был фигурой неясной и загадочной. Ключ к судьбе и характеру наиба, легендарного кавказского «Мюрата», найти оказалось необычайно трудно. Документы, воспоминания очевидцев предоставили в распоряжение писателя весьма скудное количество противоречивых свидетельств, на основании которых можно было восстановить более или менее достоверную хронику событий, «внешнюю» биографию героя. Даже рассказ самого Хаджи-Мурата в передаче Лорис-Меликова разочаровывал. Не прослушивался «голос» героя: почти всё было уложено в прокрустово ложе стертых канцелярских фраз, клишировано, переведено на язык бесцветных «реляций». Толстой вдохнул жизнь в мертвый документ, сделал обратный «перевод» — в поэтическом переводе писателя зазвучал голос остроумного, страстного, мудрого человека. Документ стал «поэтической правдой», находящейся в согласии с известной (доступной) Толстому «исторической правдой».
Надо сказать, что суждения историков и мемуаристов нисколько не мешали Толстому, даже удовлетворяли именно неопределенностью, гипотетичностью, растерянностью перед многосложным скрещением обстоятельств. Толстой отдал предпочтение версии Ольшевского, объяснявшего побег Хаджи-Мурата «не какими-либо колебаниями или вероломными замыслами против русских, а просто страстною любовью к своей семье, к детям. Он особенно обожал своего старшего сына и не мог снести тоски по разлуке с дорогими и для этого зверя существами: с его женою и детьми». Писателю не нужно было переводить конфликт между наибом и имамом в этическую плоскость. Это уже было сделано. Он усилил мотивы любви Хаджи-Мурата к семье и всё возрастающей тоски героя, неминуемо разрешившиеся уходом в горы. Приняв решение, герой немедленно приступает к делу. Толстой не берется предрекать дальнейшие шаги «непредсказуемого» героя, но не потому, что отказывается от преимуществ всезнающего автора. Они не представляются ясными и даже столь уж важными самому герою, для которого главное — движение, действие, а не грядущие и гадательные результаты и последствия: «Выведет ли он семью назад к русским, или бежит с нею в Хунзах и будет бороться с Шамилем, — Хаджи-Мурат не решил. Он знал только то, что сейчас надо было бежать от русских в горы. И он сейчас стал приводить это решение в исполнение». Никакой предположительности, напротив, ясное объяснение, вытекающее не из документированных «источников» (таковых нет и быть не может), — художественная правда, согласная с концепцией личности, с уже сложившимся характером героя.
Толстой смягчил характеристику героя. Теневые черты личности, о которых немало говорится в предварительных редакциях, в окончательном тексте или отсутствуют, или лишь слегка намечены. Ни в Хаджи-Мурате, ни в сопровождавших его нукерах (кроме Гамзало) нет чувства ненависти к русским, фанатичного духа бойцов хазавата и слепой веры в Шамиля. «Весельчак» и «кутила» Хан-Магома, психологически близкий упивающемуся «воинственной» и «горской» поэзией Бутлеру, легкомысленно играет своею и чужими жизнями и совершенно не разделяет мнения Гамзало о Шамиле — ученом и святом человеке: «Святой был не Шамиль, а Мансур… Это был настоящий святой. Когда он был имамом, весь народ был другой. Он ездил по аулам, и народ выходил к нему, целовал полы его черкески и каялся в грехах, и каялся не делать дурного. Старики говорили: тогда все люди жили, как святые, — не курили, не пили, не пропускали молитвы, обиды прощали друг другу, даже кровь прощали. Тогда деньги и вещи, как находили, привязывали на шесты и ставили на дорогах. Тогда и бог давал успеха народу во всем, а не так, как теперь…» Времена Мансура — легенда об утраченном «золотом веке», к которому возврата нет, да и не в интересах Хан-Магомы это возвращение: он прекрасно себя чувствует в новое, «упадническое» время, позволяющее жить весело и свободно, не очень обременяя себя религиозными запретами.
Хаджи-Мурат, конечно, не Хан-Магома: легкомысленное отношение к религии ему чуждо, он строго блюдет обряды. Но и не религиозный фанатик. Метания, «измены» Хаджи-Мурата долгое время были фундаментом истории героя. Отказавшись от намерения тесно и непосредственно связать в повести судьбу Хаджи-Мурата со священной войной против «гяуров», Толстой на задний план отодвинул и рассказ о трех «изменах», мотив «обмана веры».
Один за другим отпали или остались в редуцированном виде и другие, близкие к названным, мотивы, занимавшие ключевое положение в других редакциях. Автор не присоединяется, сохраняя нейтралитет, ни к одному из множества мнений персонажей повести, «позволяя» себе, правда, иногда оценивать искренность и подноготную суждений (гости Воронцова просто тифлисские льстецы, угождающие хозяину). Мнение большинства («история эта представлялась или счастливым оборотом в Кавказской войне, или просто интересным случаем…») мало занимает Толстого. Наибольшее значение для него имеют впечатления непредвзятые и простодушные, не отягощенные политическими соображениями. Таковым является недоуменное чувство Полторацкого, с жадностью разглядывавшего прославленного наиба и ничего похожего на рисовавшийся в его подогретом рассказами сослуживцев воображении портрет разбойника не обнаружившего: «Хаджи-Мурат ответил улыбкой на улыбку, и улыбка эта поразила Полторацкого своим детским простодушием. Полторацкий никак не ожидал видеть таким этого страшного горца. Он ожидал мрачного, сухого, чуждого человека, а перед ним был самый простой человек, улыбавшийся такой доброй улыбкой, что он казался не чужим, а давно знакомым приятелем. Только одно было в нем особенное: это были его широко расставленные глаза, которые внимательно, проницательно и спокойно смотрели в глаза другим людям».
Внешне — полный контраст с образом из мрачной и кровавой легенды. Но почему, собственно, внешне? Хаджи-Мурат, увиденный глазами Полторацкого, — это настоящий, доподлинный Хаджи-Мурат. Таким его видят и другие герои повести. Таков наиб в представлении сдружившегося с горцем Бутлера. А для Марьи Дмитриевны он не враг и разбойник. Просто несчастный человек, тоскующий о семье. Она не верит (как и автор, в отличие от Воронцова и Лорис-Меликова) в коварные планы Хаджи-Мурата, с досадой реагирует на реплики Петраковского и Ивана Матвеевича: «Неделю у нас прожил; кроме хорошего ничего от него не видали… Обходительный, умный, справедливый… зачем осуждать, когда человек хороший. Он татарин, а хороший». Впечатления Бутлера и Марьи Дмитриевны особенно ценны тем, что с ними Хаджи-Мурат чувствует себя свободно. Не пленником в стане врагов, вынужденным дипломатничать и вести политическую игру, а другом и гостем, частным человеком в домашнем быту. Наконец Толстой окончательно закрепит жутким и неотразимым аргументом мнение Полторацкого, Бутлера, Марьи Дмитриевны — описанием мертвой головы наиба: «Несмотря на все раны головы, в складе посиневших губ было детское доброе выражение».
Жесты, движения, мимика — всё это гармонично сливается в экспрессивный и динамичный портрет Хаджи-Мурата, который скуп на слова (за исключением рассказа о своей жизни), верный пословице: «Веревка хороша длинная, а речь короткая». Движения выразительнее слов, редко роняемых героем. В них ярче отражается характер, чуждая рефлексии натура наиба, бездействие для которого хуже адских мук, а настоящая жизнь — вечная борьба и движение, вызов судьбе. В этой «внешней» плоскости уверенно находит Толстой «ключ» к личности и истории героя. Именно потому он и забрасывает корреспондентов вопросами о «мелочах», «частностях», «подробностях». В письме к вдове начальника города Нухи он представил большой реестр таких вопросов: «1) Говорил ли он хоть немного по-русски? 2) Чьи были лошади, на которых он хотел бежать? Его собственные или данные ему? И хорошие ли это были лошади и какой масти? 3) Заметно ли он хромал? 4) Дом, в котором жили вы наверху, а он внизу, имел ли при себе сад? 5)Был ли он строг в исполнении магометанских обрядов: пятикратной молитвы и др.?.. Еще вопрос: 6) Какие были и чем отличались те мюриды, которые были и бежали с Хаджи-Муратом? И еще вопрос: 7) Когда они бежали, были ли на них ружья?»
Далеко не на все вопросы Толстой получил удовлетворительные ответы. Многие подробности стерлись в памяти современников. Это не только вопросы к корреспондентам, но и пометы для себя. Отвечать всё равно необходимо, пусть даже домысливая, сочиняя, фантазируя.
Воспользовался Толстой и другой привилегией художника — осветил внутренний мир героев, связал «диалектику души» с «диалектикой событий». Формы «сцепления» мыслей во внутренних монологах таких героев, как Пьер Безухов и Константин Левин, в этой повести были бы неуместны, выглядели бы нестерпимой фальшью. Толстой здесь редко прибегает к неразвернутым внутренним монологам, чаще вклинивает их в авторское слово (пересказ). Только в четвертой главе он счел необходимым познакомить читателя с мыслями героя, честолюбивыми и суетными: «Он представлял себе, как он с войском, которое ему дает Воронцов, пойдет на Шамиля и захватит его в плен, и отомстит ему, и как русский царь наградит его, и он опять будет управлять не только Аварией, но и всей Чечней, которая покорится ему». Потом наиб во сне упивается местью врагу, «с своими молодцами, с песнью и криком „Хаджи-Мурат идет“, летит на Шамиля и захватывает его с его женами, и слышит, как плачут и рыдают его жены». Толстой не оценивает, не «комментирует» прямо мысли и мечты героя; он их «пересказывает», делая невидимое, внутреннее зримым. Нисколько не приукрашивает и не идеализирует наиба, но бесстрастно показывает всю тщету его грез, разительное несоответствие с тем, что происходит в действительности: «Песня „Ля илла-ха“ и крики „Хаджи-Мурат идет“ и плач жен Шамиля — это были вой, плач и хохот шакалов, который разбудил его». Тоска по семье, печальные вести, получаемые от лазутчиков, вытесняют честолюбивые мечты. В последний раз они молниеносно промелькнут в голове Хаджи-Мурата ночью перед самым принятием решения, но как-то вяло и неуверенно.
Приняв авантюрное, безумное решение, Хаджи-Мурат изъял себя из сферы политических расчетов и интриг, порвал связывавшие его путы. Последнее бегство героя — возвращение к истокам, к той незамутненной поре, о которой он забыл в беспокойной, насыщенной военными походами и изменами жизни. Воспоминания детства — вот та часть прошлого героя, которую он опустил или не счел нужным рассказать Лорис-Меликову. Таким воспоминаниям, как правило, нет места в «историях»: они таятся в глубине души и, как всё сокровенное, бережно хранятся, в особенные критические мгновения всплывая на поверхность. Начиная с двадцатой главы, всё сильнее вторгается в повествование «поэзия особенной, энергической горской жизни». Первая песня — о кровомщении — исполняется, правда, в «угождение» Бутлеру, но отвечает вкусам и настроениям Хаджи-Мурата, который «всегда слушал эту песню с закрытыми глазами, и когда она кончалась протяжной, замирающей нотой, всегда по-русски говорил: „Хорош песня, умный песня“». Песня из давнего прошлого героя — напоминание о брате Османе и молочном брате, силаче Абунунцал-Хане, всё еще не отомщенных.
Сказка о соколе, завершающая XXI главу, — мрачное пророчество и поэтический переход к следующей, самой лиричной главе повести. Ночь перед побегом изображена как некое таинство, праздник жизни, вливающийся в душу воспрявшего от мучительных сомнений героя: «Как только он вышел в сени с отворенной дверью, его охватила росистая свежесть лунной ночи и ударили в уши свисты и щелканье сразу нескольких соловьев из сада…» Во время второго выхода в сени к громкому свисту и щелканью соловьев подключаются другие, приглушенные звуки: «равномерное шипение и свистение железа по камню оттачиваемого кинжала», песня о Гамзате — мелодия смерти среди пира жизни: «Ему подумалось, что это так и будет, и ему вдруг стало серьезно на душе». Вот в эту-то поэтическую ночь и вспомнились Хаджи-Мурату детство, образ и песня матери (так называемая колыбельная, автором которой, по всей видимости, является Толстой). Вспомнилась мать — не старая и сгорбленная, а молодая, красивая и сильная, носившая его пятилетнего в корзине через горы к деду, морщинистому и с седой бородой, чеканившему жилистыми руками серебро. «Вспомнился фонтан под горой, куда он, держась за шаровары матери, ходил с ней за водой. Вспомнилась худая собака, лизавшая его в лицо, и особенно запах и вкус дыма и кислого молока, когда он шел с матерью в сарай, где она доила корову и топила молоко. Вспомнилось, как мать в первый раз обрила ему голову и как в блестящем медном тазу, висевшем на стене, с удивлением увидел свою круглую синеющую головенку».
Потом он мыслями перенесся в более близкое время. Вспомнил любимого сына-красавца Юсуфа, его тонкий, длинный стан и длинные сильные руки ловкого, гибкого юноши, которого собирался ослепить Шамиль. Далее вспоминать было нечего. Надо было действовать.
Песни о Гамзате и о кровомщении («Горяча ты, пуля, и несешь ты смерть, но не ты ли была моей верной рабой? Земля черная, ты покроешь меня, но не я ли тебя конем топтал? Холодна ты, смерть, но я был твоим господином. Мое тело возьмет земля, мою душу примет небо») из фольклора переносятся в жизнь, а реальная, земная жизнь Хаджи-Мурата предстает его умирающему сознанию бессвязной, хаотичной, с головокружительной быстротой мелькающей вереницей лиц: «То он видел перед собой силача Абунунцал-Хана, как он, придерживая рукою отрубленную, висящую щеку, с кинжалом в руке бросился на врага; то видел слабого, бескровного старика Воронцова, с его хитрым белым лицом, и слышал его мягкий голос; то видел сына Юсуфа, то жену Софиат, то бледное, с рыжей бородой и прищуренными глазами, лицо врага своего Шамиля». Пестрый, разноликий хоровод, до которого ему уже нет никакого дела. Образы, промелькнувшие в голове героя, тут же погасли. Все путы и связи сами собой оборвались: «И все эти воспоминания пробегали в его воображении. Не вызывая в нем никакого чувства: ни жалости, ни злобы, ни какого-либо желания. Всё это казалось так ничтожно в сравнении с тем, что начиналось и уже началось для него». Смерть Хаджи-Мурата, как и смерть Андрея Болконского, — возвращение «к общему и вечному источнику», «пробуждение» и освобождение: еще одна вариация постоянной темы Толстого.
Здесь Толстой обычно ставил точку. Не так в «Хаджи-Мурате». Простившийся с жизнью и отрешившийся от всего земного герой по инерции продолжает двигаться, «делать начатое». Уже бездыханный, он всё еще чувствует, «что его молотком бьют по голове», и не может «понять, кто это делает и зачем». Озверевшим врагам Хаджи-Мурат представляется заговоренным от смерти. Они «топтали и резали то, что не имело уже ничего общего с ним». Кольцо повествования замыкается: последние нарастающие звуки — не торжествующие визги и веселые слова «живорезов», «охотников», собравшихся над трупом «хищника», а чистая мелодия жизни — пение соловьев, смолкнувших было во время боя. Финал симфонии, возвращающий к начальным тактам, к увертюре: «Вот эту-то смерть и напомнил мне раздавленный репей среди вспаханного поля». Краткое напоминание, размывающее границы повести, которая, можно сказать, перестает быть только «исторической», превращается в Слово о человеческой судьбе, неиссякаемых источниках жизни, о мироздании, таинственном, как «вечно прелестные, вечно изменяющиеся, играющие светом, как алмазы, снеговые горы». На последнем сюжетном витке «история» исчезает, трансформируясь в легенду. Повесть — не реалистическая хроника, а «мифологизированный эпос» (определение Харальда Блума в книге «Западный Канон»), а ее главный герой ближе всего к персонажам трагедий и хроник Шекспира. Повесть, как остроумно сказано в той же книге Блума, стала своеобразным «ироническим триумфом» драматурга над писателем, так яростно с ним враждовавшим.
Развертывание истории «вширь», создание панорамной картины жизни («поля») оказалось совершенно необходимым делом, позволившим легенде обрести реальную, осязаемую «видимость». Легенда вовсе не исчезла, пожалуй, еще поэтичнее и символичнее стала фигура Хаджи-Мурата. Толстой легендами дорожил нисколько не меньше, чем фактической стороной дела. Получив от великого князя Николая Михайловича книгу «Легенда о кончине императора Александра I в Сибири в образе старца Федора Кузьмича», Толстой, обратившийся к этому же историко-фольклорному материалу, отвечал: «исторически доказана невозможность соединения личности Александра и Кузьмича», тем не менее «легенда остается во всей своей красоте и истинности». А Толстого привлекала именно легенда об императоре и старце: «Прелестный образ».
У повести Толстого исключительно высокая репутация. Марк Алданов даже однажды сказал своему другу Бунину: «Великая русская литература кончилась на „Хаджи-Мурате“…» Людвиг Витгенштейн в ответ на слова Н. Малькольма о войне как о скучном деле выслал ему повесть Толстого, пояснив свой жест: «Надеюсь, что ты много почерпнешь из нее, потому что много в ней самой». Об авторе же книги сказал: «Это настоящий человек, у него есть право писать». Между тем он не смог дочитать роман «Воскресение» до конца и объяснил почему: «Видишь ли, когда Толстой просто повествует о чем-либо, он воздействует на меня бесконечно сильнее, чем когда он адресуется читателю. Когда он поворачивается к читателю спиной, тогда он производит наиболее сильное впечатление… Его философия представляется мне самой верной, когда она скрыта в повествовании». Иначе говоря, Витгенштейна отталкивала слишком явно присутствующая в романе «Воскресение» тенденция, мешал указующий перст автора. И гораздо больше привлекало «чистое» повествовательное искусство Толстого в «Хаджи-Мурате».
X. Блум полагал, что это лучший маленький роман во всей мировой литературе, по крайней мере из того, что ему пришлось прочитать. Борис Эйхенбаум, книги и статьи которого представляют одно из отрадных исключений в прожженной руководящими цитатами из Ленина пустопорожней литературе о Толстом, где неутомимо «анализируются» «кричащие противоречия», хорошо сказал еще в двадцатые годы о повести «Хаджи-Мурат»: «Тут Толстой точно отдыхает от борьбы с искусством и вольно отдается своему отдохновению. Творчество как бы естественно завершилось. Оставалось разрешить проблему жизни. Она разрешилась уходом из дома и смертью на станции Астапово 7 ноября 1910 года».
«Удирать, надо удирать»
В творчестве позднего Толстого мотивы бегства-ухода, в чем-то соприкасающиеся и параллельные героическому исходу Хаджи-Мурата, встречаются часто. Это и незаконченная повесть (очень хотел завершить, но уже не было сил) «Посмертные записки Федора Кузмича» — исповедь семидесятилетнего умирающего старика, вдруг решительно переменившего «участь», пожелавшего «уйти так, чтобы никто не знал и чтобы пострадать». И небольшой рассказ «За что?», потребовавший от Толстого знакомства с целой библиотекой книг о Польше и восстании 1830 года: история тщательно продуманного и трагически завершившегося побега. И драма «Живой труп» с трагической развязкой (жестокий цыганский романс). И повесть «Отец Сергий» (антижитие с героем антисвятым, по определению А. Гродецкой), один из последних шедевров Толстого — о бегстве героя, растянувшемся на десятилетия, и преодолении им искушений и соблазнов, из которых самым сильным и трудноодолимым является соблазн славы мирской, — реализация мысли, динамично изложенной в дневнике: «Он узнал, что значит полагаться на Бога, только тогда, когда совсем безвозвратно погиб в глазах людей. Только тогда он узнал твердость, полную жизни. Явилось полное равнодушие к людям и их действиям. Его берут, судят, допрашивают, спасают — ему всё равно. Два состояния: первое — славы людской — тревога, второе — преданность воле божьей, полное спокойствие». Достичь такого почти буддистского полного спокойствия необыкновенно трудно. Князь Касатский проходит через несколько «психологических стадий», и Толстой как можно усложняет этот путь постепенного освобождения, очищения, просветления: «Надо, чтобы он боролся с гордостью, чтоб попал в тот ложный круг, при котором смирение оказывается гордостью; чувствовал бы безвыходность своей гордости и только после падения и позора почувствовал бы, что он вырвался из этого ложного круга и может быть точно смиренен. И счастье вырваться из рук дьявола и почувствовать себя в объятиях Бога». Длинный путь к совершенству, достичь которого нельзя, но стремиться приблизиться к нему необходимо. Путь, вектор направления которого выражает лаконичная формула: «Чем меньше имело значение мнение людей, тем сильнее чувствовался Бог».
Завершил Толстой, после тринадцати переделок, в 1906 году и «историю ушедшего странствовать от жены», о «муже, умершем странником», которую еще в 1879 году он услышал от Щеголенка, занеся ее в записную книжку под названием «Иван Павлов». Щеголенок рассказал о богатом мужике Павлове, поселившемся в Петербурге и узнавшем, что его жена, оставшаяся в деревне, забеременела, а потом и родила. Известие потрясло Павлова. Он заплакал, а потом и «решил свое житье» — ушел странствовать по миру. Вернулся через много лет стариком с белой бородой, переночевал, не сказавшись, кто он, в своем доме, одарил детей гостинцами и дальше пошел. Узнал Павлова Щеголенок, а от него о возвращении отца — старший сын старика Логин. Послали искать «старика пропащего». Нашли уже умершим в соседней деревне: «Тужил, попа взяли и помер. Накрыто тряпкой. И немытый».
История Ивана Павлова и легла в основу рассказа «Корней Васильев». Толстой взял лишь отдельные элементы фабулы истории: уход — возвращение — смерть (исход). Психологически насытил повествование, населив его героями со скупо и броско обрисованными характерами. Устранил мотив прелюбодеяния — жену Корнея Марфу, судя по всему, оклеветали. Сильно преобразил концовку. Не с гостинцами детям, как Павлов, возвращается после семнадцатилетнего странствия Корней, а с обидой и горечью, бессильной злобой («„Радуйся, до чего довела меня!“ — думал он про жену, и, по старой привычке, старые и слабые руки сжимались в кулаки. Но и бить некого было, да и силы в кулаках уже не было»), всё больше и больше разгоравшейся. Просветление наступает позднее, после встречи с искалеченной им давно в припадке ярости малолетней дочерью (они, по сути, не узнали друг друга), накормившей и приютившей незнакомого странника, с немым племянником, подавшем ему ломоть хлеба и как будто узнавшем дядю, которого некогда провожал в оказавшуюся очень долгой дорогу, с сыном Федькой, повторением его в молодости, но в несколько уменьшенном и иссушенном виде (незадолго до ухода подарил сыну книжку с картинками), с женой, узнавшей, но не пожелавшей признать мужа. Злоба проходит бесследно, сменяясь другим, благостным чувством (такого же рода преображение происходит с «хозяином» Брехуновым и другими хищными и гордыми героями Толстого: один из ведущих мотивов творчества писателя после религиозного переворота): «Он испытывал какое-то особенное, умиленное, восторженное чувство смирения, унижения перед людьми, перед нею, перед сыном, перед всеми людьми, и чувство это и радостно и больно раздирало его душу». Умирает Корней со свечкой в руке в доме дочери, попросив перед смертью у нее прощение. Рассказ получился какой-то чересчур умильный, сентиментальный, со счастливым концом. Толстой это, конечно, почувствовал и воздержался от всеобщих объятий и прощений. Марфа не успевает к умирающему мужу, которого давеча со злобой прогнала: «Ни простить, ни просить прощенья уже нельзя было. А по строгому, прекрасному, старому лицу Корнея нельзя было понять, прощает ли он или еще гневается».
Всё же рассказ вышел схематичным и морализаторским (схематизм и обнаженная тенденциозность присущи и некоторым другим поздним произведениям Толстого — в частности, раньше непременно входившему в школьные программы рассказу «После бала»). Не столько интересен сам по себе рассказ, сколько впечатляющий факт — неравнодушие Толстого к рассказу о муже, ушедшем странствовать от жены, который «стоит и можно обработать, как должно», четверть века жившему в сознании писателя и только за несколько лет до его ухода из Ясной Поляны законченному.
Мысль об уходе посещала Толстого и в 1880-е годы. Когда семейные отношения становились совсем невыносимыми, предпринимались уже и первые шаги, сочинялись прощальные письма — они не передавались, отправлялись в архив, прочитывались позже (некоторые после смерти), а Толстой уже с дороги (так было в 1884 году, когда родилась дочь Татьяна), передумав, возвращался назад. Но мысль об уходе, манящая и соблазнительная, не исчезала, время от времени ярко вспыхивая, что нашло отражение в письмах, разговорах с близкими по духу людьми, дневниках: «Надо уйти» (1890), «Кажется, пришел к решению. Трудно будет исполнить, но не могу и не должен иначе» (1897). В 1897-м создается и письмо-извещение об уходе (не передал, просил сделать это после смерти): «И я решил теперь сделать то, что я давно хотел сделать, — уйти, во-первых, потому что мне, с моими увеличивающимися годами, всё тяжелее и тяжелее становится эта жизнь и всё больше и больше хочется уединения, и, во-вторых, потому что дети выросли, влияние мое уже в доме не нужно, и у всех вас есть более живые для вас интересы, которые сделают вам мало заметным мое отсутствие». Объяснение спокойное и деловое — лишь слегка проступают обида и легкая ирония. Речь идет не о каких-то маленьких разногласиях, а о несоответствии жизни верованиям. Просит понять его правильно, отпустить добровольно, не искать, не сетовать, не осуждать. А в 1900 году вновь: «Нынче поднялся старый соблазн» (то есть мысль об уходе).
Уйти, убежать, покинуть Ясную Поляну, разорвать опутавшие его веревки — это желание, то интенсивное, то на какое-то время слабеющее, с возрастающей постепенно силой пульсирует, превращаясь в неодолимый искус на протяжении всего последнего десятилетия. Тяжело общение с озлобленными, запутавшимися в годы революции (он писал своему единомышленнику и ближайшему помощнику Черткову в 1905 году: «Чем больше разгорается революция, тем сильнее хочется уйти в себя и не участвовать не только делом или словом, но и обсуждением этого злого дела») знакомыми, соседями. С некоторыми горячими приверженцами пришлось разорвать отношения, как, например, с Михаилом Меньшиковым, — Толстого так возмутили речи критика, что он, бросив салфетку, вышел из-за стола, и Меньшиков тут же, не простившись, уехал из Ясной, дружба в один миг переросла во вражду. Не всех, однако, можно было таким нетерпеливым жестом прогнать.
Нисколько не лучше была и обстановка дома, где продолжался бесконечный конфликт с женой и ухудшались отношения с сыновьями, вызывающе доказывавшими отцу, прекрасно зная его позицию, что смертная казнь — это хорошо. Толстой, больно задетый и возмущенный, сказал Льву и Андрею, что они его не уважают и ненавидят, вышел из комнаты, хлопнув дверями, и не мог прийти в себя два дня. Софья Андреевна вознамерилась посадить в острог яснополянских мужиков, срубивших в ее лесу несколько дубов (борьба с мужиками-преступниками в последующие годы примет ожесточенный характер, объездчик-черкес Ахмет, нанятый графиней, будет старательно осуществлять пору-ценные ему обязанности караульщика). «Минутами находит тихое отчаяние в недействительности на людей истины. Особенно дома. Нынче все сыновья и особенно тяжело. Тяжела неестественность условной близости и самой большой духовной отдаленности. Иногда, как нынче, хочется убежать, пропасть» (1906). Так в обычном дневнике — еще не пришло время, когда дневник пришлось прятать, заводить особый «тайный» (в 1908 году), где вести отчаянный и откровенный диалог с собой всё на одну и ту же тему: «Опять хочется уйти. И не решаюсь. Но и не отказываюсь. Главное: для себя ли я сделаю, если уйду? То, что я не для себя делаю, оставаясь, это я знаю». «Считал деньги и соображал, как уйти. Не могу без недоброго чувства видеть ее». Недоброе чувство надо прогнать, и оно усилием постоянно тренируемой воли прогоняется. От соблазна ухода, однако, никак не избавиться. Но куда уйти? От кого и от чего? И куда направиться с камнем на душе — ведь оставляет ее, больную, полубезумную. «Уйти можно только в смерть». Желание смерти всё чаще посещает. Но и это соблазн, с которым надо бороться: «Когда спрошу себя: что же мне нужно — уйти от всех. Куда? К Богу, умереть. Преступно желание смерти».
Это всё записи из «потайного» дневника для себя, заведенного Толстым на восьмидесятом году жизни. Этот юбилейный, 1908 год выдался трудным. Толстой часто, долго и тяжело болел. Давали себя знать и грозные признаки старения. Начинался год сравнительно спокойно и благополучно. Зимой он был, согласно письмам Александры Львовны, бодр и здоров, да и вообще всё в Ясной Поляне было спокойно, тихо, мирно. А на Масленице была толпа народа. В марте всё переменилось к худшему. Толстой заболел инфлюэнцей, не преминув по поводу странного названия болезни поиронизировать. Но 2 марта произошло событие, испугавшее всех. Продиктовав в фонограф свой перевод рассказа В. Гюго «Неверующий», Толстой расчувствовался, заплакал, стал громко всхлипывать, прошелся несколько раз по комнате. И вдруг не стали слышны его шаги. Секретарь Гусев так излагает дальнейший ход событий: «Я инстинктивно взглянул в его сторону и вижу — он медленно-медленно опускается на спину. Я подбежал к нему, поддержал его за спину, но не в силах был остановить падение его тела, и на моих руках он медленно опустился на пол. На мой крик прибежала Софья Андреевна, стала целовать Льва Николаевича в лоб, позвала лакея, мы подняли его: он сел на полу, но, видимо, еще не приходил в себя и говорил: „Оставьте меня! Я сейчас засну… Тут где-то подушка была… Оставь, оставь…“ — Мы уложили его на диван. Минут через пять он пришел в себя и ничего не помнил, что с ним было. — Вечером Лев Николаевич встал, вышел в столовую и попросил обедать, но ел очень мало. Он как будто забыл всё — забыл, как зовут его близких родственников, и самые хорошо ему известные места. Не мог вспомнить, где Хамовники…»
Когда прибыли вызванные телеграммами из Москвы врачи Никитин и Беркенгейм, Толстой всё еще не был в памяти. Постепенно оправился, вернулась и память, стал по привычке шутить над врачами и их ремеслом… в духе любимого Мольера. Смеялись и его шуткам, а больше, радуясь выздоровлению Толстого, и врачи. Через месяц случился второй припадок. Как и первый, совершенно неожиданно. 12 апреля после обязательной утренней прогулки Толстой прилег отдохнуть, что также обычно делал. Гольденвейзер с Львом Львовичем играли в шахматы, когда увидели выходящего из дверей Льва Николаевича, произнесшего странную полубредовую фразу (слуховая галлюцинация — отчетливо звучащий голос умершего брата Дмитрия): «Я так крепко спал, что всё забыл. Иду сюда, Лева говорит, а я не могу понять, кто это говорит, и мне кажется, что это голос Митеньки». За обедом Толстому стало хуже. Он сильно побледнел и был близок к полному обмороку. Очнулся, но появились странные жесты (стал в кастрюльку со сладким класть кусок хлеба, не сознавая того, что делает), вновь заговорил об умершем брате: «Со мной что-то странное: я здоров, но я ничего не помню. Что это, мне приснилось, или правда здесь был брат Митенька?» Силился припомнить тех, кто сидел за столом, не узнавая ни своих, ни чужих. Спрашивал о сыновьях — Сереже и Илье. Ему отвечали встревоженные, напуганные домочадцы, с трудом сдерживавшие слезы. Потом вялым голосом и не вполне внятно вымолвил: «Что вы все так суетитесь? Здоров — здоров, нездоров — нездоров, умер — умер, мне безразлично. А вот, что вы все тут, это хорошо».
Толстому, конечно, были неприятны такие приступы забывчивости, провалы в памяти, словно кто-то вдруг, расшалившись, нажал на delete. Но и в приступах-обмороках он пытался найти что-то успокоительное, полезное: «Я не помню… что же я вчера такого делал?.. Я ничего не помню. Это очень хорошее состояние». Позднее Толстой и почти примирился с потерей памяти, расценив это как благо, своего рода преимущество старости: «У меня пропала память, да совсем, и, удивительное дело, я не только ничего не потерял, а выиграл и страшно много — в ясности и силе сознания. Я даже думаю, что всегда одно в ущерб другому».
И на этот раз припадок миновал, не оставив серьезных последствий. Напротив, голова прояснилась и он смог закончить статью, которая немного не задалась. Можно было и «поганое тело» взбодрить, возобновить утренние верховые прогулки; робкие попытки Софьи Андреевны уговорить его не делать этого успеха не имели, как следует из небольшого диалога, приведенного в дневнике Гусева:
— Куда ты, Левочка?
— Я хочу верхом поехать.
— Ах, Левочка!
— Мне это легче, чем идти пешком.
— Ты уж, Левочка, будь осторожней. А то случится с тобой опять припадок, упадешь и разобьешься совсем.
— Да ведь окончательного припадка не миновать.
— Да, но зачем же нарочно приближать его?
— Это уж как Бог захочет, — ответил Лев Николаевич, быстро выходя из дома.
Верховые поездки стали ежедневными. Толстой оставался верен своим привычкам, наслаждаясь после завтрака ездой на любимом Дэлире. Ездил, не разбирая дорог в дремучем лесу, ныряя в глубокие овраги, переправляясь через ручьи и болота, взлетая по узким тропкам в гору. Дух замирал, ветки хлестали по лицу, казалось иногда, что уже и не выбраться из чащи, но таков был неуемный характер Толстого — он не любил проложенных, протоптанных, уютных и безопасных дорог, джигитствовал подобно своим любимым кавказским героям. Теперь, правда, после приступов его в прогулках сопровождали верный Душан Маковицкий (трясся в отдалении на чалой беспородой кобыле Катьке) и подросшая дочь Александра, так же, как и старшие сестры, обожавшая отца. Толстой и дочь не щадил, обращаясь в том же духе, что и с сыновьями, редко оглядывался, временами осведомляясь шутливо: «Жива?»
В полном объеме возобновилась литературная и корреспондентская деятельность. Еще откровеннее и бесцензурнее стал язык статей Толстого. Незадолго до знаменательной даты Толстой завершил работу над самой знаменитой своей статьей «Не могу молчать», страстным протестом против ставших обыкновенным явлением в России смертных казней. Толстой давно уже вынашивал замысел такой статьи. Последней каплей, переполнившей чашу гнева, стало сообщение о казни двенадцати крестьян в Херсоне. Н. Гусев свидетельствует в дневнике: «Помню, с каким радостным выражением лица, едва сдерживая слезы, он в тот день, когда начал эту статью, молча показал мне исписанные его размашистым почерком листки бумаги, и когда я спросил: „Это новое?“ — он, с тем же значительным и радостным выражением лица и с теми же слезами на глазах, молча кивнул головою».
Подавленное состояние моментально исчезло. Статья писалась с большим подъемом, на высокой эмоциональной волне, выплеснулась криком ужаса на весь мир. Статью открывали факты, мрачный итог последних лет:
«Семь смертных приговоров: два в Петербурге, один в Москве, два в Пензе, два в Риге. Четыре казни: две в Херсоне, одна в Вильне, одна в Одессе.
И это в каждой газете. И это продолжается не неделю, не месяц, не год, а годы. И происходит это в России, в той России, в которой народ считает преступника несчастным и в которой до самого последнего времени по закону не было смертной казни.
Помню, как гордился я этим когда-то перед европейцами, и вот второй, третий год неперестающие казни, казни, казни».
С леденящими подробностями воссоздается картина казни в государстве, лицемерно и цинично называющем себя христианским:
«Двенадцать мужей, отцов, сыновей, тех людей, на доброте, трудолюбии, простоте которых только и держится русская жизнь, схватили, посадили в тюрьмы, заковали в ножные кандалы. Потом связали им за спиной руки, чтобы они не могли хвататься за веревку, на которой их будут вешать, и привели под виселицы. Несколько таких же крестьян, как и те, которых будут вешать, только вооруженные и одетые в хорошие сапоги и чистые мундиры, с ружьями в руках, сопровождают приговоренных. Рядом с приговоренными, в парчовой ризе и в эпитрахили, с крестом в руке идет человек с длинными волосами. Шествие останавливается. Руководитель всего дела говорит что-то, секретарь читает бумагу, и когда бумага прочтена, человек с длинными волосами, обращаясь к тем людям, которых другие люди собираются удушить веревками, говорит что-то о Боге и Христе. Тотчас же после этих слов палачи, — их несколько, один не может управиться с таким сложным делом, — разведя мыло и намылив петли веревок, чтобы лучше затягивались, берутся за закованных, надевают на них саваны, взводят на помост с виселицами и накладывают на шеи веревочные петли».
Толстой обратился к правительству со словами, не услышать которые было невозможно, но не нашлись власти и ответить что-нибудь самому известному во всем мире русскому человеку накануне его восьмидесятилетия. Слова жгли, вызывая бессильную злобу и растерянность:
«Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду.
Затем я и пишу это и буду всеми силами распространять то, что пишу, и в России, и вне ее, чтобы одно из двух: или кончились эти нечеловеческие дела, или уничтожилась бы моя связь с этими делами, чтобы или посадили меня в тюрьму, где бы я ясно сознавал, что не для меня уже делаются все эти ужасы, или же, что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье), надели на меня, так же, как на тех двадцать или двенадцать крестьян, саван, колпак и так же столкнули с скамейки, чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю».
Статья имела невероятный успех, тут же появились переводы на иностранные языки, напечатанные сотнями газет в Европе и Америке, публиковались отрывки и в некоторых русских газетах, за что те, понятно, преследовались. Словом — эффект разорвавшейся бомбы, но гораздо более сильный, чем от террористических взрывов.
Толстой получил много писем — откликов на статью: сочувственных и оскорбительных, что естественно для страны, давно уже переживавшей великую смуту и находившейся в нескольких шагах от катастрофы. Какая-то «русская мать» (псевдоним; возможно, лицо мужеского пола) прислала запакованную в ящике веревку с письмецом, содержавшим «благой» совет: «Граф. Ответ на ваше письмо. Не утруждая правительство, можете сделать это сами. Не трудно. Этим доставите благо нашей родине и нашей молодежи». Толстой ответил и этому, пожелавшему ему участи Иуды Искариота, корреспонденту, выразив сожаление, что вызвал, совершенно не желая этого, такие тяжелые чувства. Просил объяснить причины, вызвавшие недоброе чувство. Подписался: «Соболезнующий и любящий вас Лев Толстой». Адрес оказался ложным. Ольга Ивановна Маркова, скорее всего, нигде не проживала.
Появилось в некоторых газетах и краткое поучение о. Иоанна Кронштадтского, содержащее и своеобразное «поздравление» Толстому: «Господи, умиротвори Россию… прекрати мятеж и революцию, возьми с земли хульника Твоего, злейшего и нераскаянного Льва Толстого и всех его горячих, закоснелых последователей, друга евреев Витте, погубившего Россию, даруй Царю мудрость и мужество, пошли ему многих советников благочестивых, мудрых и мужественных, юношество направь на истинный путь, воинство сотвори верным и мужественным… искорени пьянство, прелюбодейство, воровство, грабительство, убийство, непотребства, молодых покори старшим, подчиненных начальникам, подданных Царю, всех повсюду служащих покори начальству и сотвори довольными оброками своими».
Духовенство в Толстом видело злейшего врага и вероотступника, и некоторые влиятельные и темпераментные пастыри поносили его неистово, не стесняя себя в выражениях. Саратовский епископ Гермоген в «архипастырском обращении» протестовал против намерения «торжествовать юбилейный день анафематствованного безбожника и анархиста революционера Льва Толстого». Толстого архипастырь называл «подлым разбесившимся прелестником», «подлым развратителем и убийцей юношества, проклятым хулителем Бога». Проклятий и оскорбительных слов не жалел, темпераментно выкликая: «Окаянный, презирающий Россию, Иуда, удавивший в своем духе всё святое, нравственно чистое, нравственно благородное, повесивший сам себя, как лютый самоубийца, на сухой ветке собственного возгордившегося ума и развращенного таланта!»
Для Толстого ругательные письма были не в новинку. Он получил их в изрядном количестве совсем недавно, опубликовав в газетах открытое письмо с напоминанием всем, что никакой собственностью не владеет. Ругань тогда огорчила Толстого: «Получаю телеграммы угрожающие и страшно ругательные письма. К стыду своему должен признаться, что это огорчает меня. Осуждение всеобщее и озлобленное, вызванное письмом, так и осталось для меня непонятно». Но на этот раз Толстой к письмам и выступлениям своих врагов, противников и хулителей отнесся весьма благодушно. Особенно по душе ему были призывы с требованиями отменить или даже запретить юбилейные чествования. Подготовка к ним Толстого огорчала больше, чем хула и угрозы. Подготовка к чествованию набирала темп. В Петербурге организовался комитет почина по организации чествований, президентом которого избрали Максима Ковалевского, вице-президентами — Короленко и Репина. Решено было созвать всероссийский съезд для выработки программы юбилейных торжеств. Московская и Петербургская городские думы с энтузиазмом готовы были внести в чествования свою лепту. Движение охватило и провинцию. Не дремала и заграница; в Англии даже открыли подписку на специальный Толстовский фонд. Откликнулись не только Европа и Америка, но и Азия, Новая Зеландия.
Озабочено было Министерство внутренних дел Российской империи. Встревожился и Лев Толстой, принципиальный противник любых юбилеев, тем более своего собственного. Его обрадовало письмо Софье Андреевне престарелой княжны Марии Михайловны Дондуковой-Корсаковой, очень православной, находившейся в самых добрых отношениях с сестрой Толстого. Княжна писала о том, что чествование вольнодумца, отрицающего догматы церкви, оскорбит всех православных. Толстой обрадовался и растрогался. Дрожащим от слез голосом продиктовал в диктофон письмо Марии Михайловне: «Готовящиеся мне юбилейные восхваления мне в высшей степени — не скажу тяжелы — мучительны. Я настолько стар, настолько близок к смерти, настолько иногда желаю уйти туда, пойти к Тому, от Кого я пришел, что все эти тщеславные, жалкие проявления мне только тяжелы… Постараюсь избавиться от этого дурного дела, от участия моего в нем, от оскорбления тех людей, которые, как вы, гораздо, несравненно ближе мне всех тех неверующих людей, которые, Бог знает для чего, для каких целей, будут восхвалять меня и говорить эти пошлые, никому не нужные слова. Да, милая Мария Михайловна, чем старше я становлюсь, тем больше я убеждаюсь в том, что все мы, верующие в Бога, если мы только искренне веруем, все мы соединены между собой, все мы сыновья одного Отца и братья и сестры между собой… Теперь же прощайте. Благодарю вас за любовь и прошу вас не лишать меня ее».
Толстой обрадовался такому прекрасному поводу отказаться от чествований, тут же написал письмо секретарю комитета с просьбой сделать всё возможное, чтобы «уничтожить юбилей» и освободить его. Толстой был настойчив. Юбилейный комитет, так успешно развернувший свою деятельность, прекратил ее. Толстой с облегчением вздохнул — удалось-таки «уничтожить» юбилей.
Что касается «архипастырского обращения» Гермогена, то оно только развеселило Толстого. Вызвало чувство сострадания к неистовому религиозному воителю. Он решил написать ему увещевательное письмо, выдержанное в самых мягких выражениях: «Любезный брат Гермоген. Прочел твои отзывы обо мне в печати и очень огорчился за тебя и за твоих единоверцев, признающих тебя своим руководителем. Допустим… что я — заблудший, я — вредный человек, но ведь я — человек и брат тебе. Если ты жалеешь тех, кого я погубил своим лживым учением, то как же не пожалеть того, кто, будучи виновником погибели других, сам наверно погибает. Ведь я — тоже человек и брат тебе. Понятно, что ты, как христианин, обладающий истиной, можешь и должен обратиться ко мне со словом увещания, укоризны, любовного наставления. Но единственное чувство, которое тебе, как христианину, свойственно иметь ко мне, это — чувство жалости, но никак уже не то чувство, которое руководило в твоих обличениях… Кто из нас прав в различном понимании учения Христа, это знает только Бог. Но одно несомненно, в чем и ты, любезный брат, в спокойные минуты не можешь не согласиться, это то, что основной закон Христа и бога есть закон любви… Нехорошо поступил ты, любезный брат, отдаваясь недоброму чувству раздражения. Нехорошо это для всякого человека-христианина, но вдвойне нехорошо для руководителя людей, исповедующих христианство. Пишу тебе с тем, чтобы просить тебя потушить в себе недоброе чувство ко мне, не имеющему против тебя никакого другого чувства, кроме любви и сожаления к заблуждающемуся брату…»
Письмо Гермогену получилась назидательным и елейным, нарочито смиренным. Толстой переслал письмо сестре Марии Николаевне, объяснив, почему не отправил его епископу и не желает его распространения: «Пожалуйста, не выпускай его из рук, дай у себя прочесть, кому найдешь нужным, но не давай списывать. Я не посылаю письмо потому, что оно не стоит того, а главное, оттого, что le beau rôle слишком на моей стороне. Как будто я хвалюсь своим смирением и прощением».
Юбилей, конечно, «избежать» не удалось. Не было, правда, официальных торжеств, юбилейных речей, разного рода сопутствующих таким большим событиям «мероприятий», на время проведения которых рестораны или другие полезные заведения закрываются для обычных посетителей. Толстой, тяжело болевший весной, вновь серьезно захворал накануне юбилейной даты 28 августа. Начинался отек легких, он какое-то время был при смерти, так что не смог уехать, как хотел, от шума и суеты, из Ясной в Кочеты. Не так просто оказалось убежать от вездесущих газетчиков. Фотоаппараты снимали беспрерывно Толстого, Ясную Поляну и ее обитателей. Толстой, на которого фотографами была устроена настоящая охота, шутил: «Я так постоянно вижу себя на фотографиях, что часто замечаю, что, когда увижу свое лицо в зеркале, мне кажется — а ведь похоже!..»
По мере приближения даты увеличивался поток поздравительных телеграмм, адресов, писем. Поздравляли университеты, Общество любителей российской словесности, журналисты, художники (альбом от Общества любителей художеств с рисунками известных художников, нарисованных к юбилею). Из Англии друг Черткова привез адрес, подписанный сотнями почитателей Толстого (среди них Томас Гарди, Герберт Уэллс, Джордж Мередит, Бернард Шоу). Прислали адреса еврейские юноши и последователи Генри Джорджа в Америке и Австралии.
Не обошлось и без трогательных подношений: коробки конфет от фирмы «Жорж Борман», которые Александа Львовна развозила по деревне, косы для крестьян Ясной Поляны, вино «Saint Raphol» (с развеселившим всех названием «Лучший друг желудка»). Официанты поднесли мельхиоровый самовар с выгравированными словами: «Царство Божие внутри вас есть», «Не в силе Бог, а в правде», «Не так живи, как хочется, а как Бог велит». Был и один, совсем уж неожиданный для противника курения и других видов одурманивания дар — ящик сигарет от табачной фирмы «Оттоман». Толстой дарителей поблагодарил, но сигареты отослал назад, оставив ящик. Подаркам радовался как ребенок — он любил искусно, со вкусом сделанные вещи, внимательно их разглядывал и бережно хранил. Впрочем, туркменских ковров и яиц Фаберже ему не дарили.
Несмотря на объявление Софьи Андреевны, что она никого 28 августа не примет, в этот день было в Ясной Поляне многолюдно и празднично. Щелкали фотоаппараты. У кого-то оказался и кинематографический аппарат, увековечивший ездивших по деревне Александру Львовну с ее подругой Варварой Михайловной Феокритовой и собакой Маркизом. В парке и дома было многолюдно. Обеденный стол поставили «глаголем» во всю комнату. Толстой в этот день чувствовал себя неплохо. Татьяна Львовна вывезла его на два часа в «крымском кресле» к столу. Толстому было приятно видеть собравшихся — он любил праздничный шум и особенно дни рождения. Гольденвейзеру, близко от него сидевшему, сказал: «Как мне радостно видеть всех вас». И заплакал, что с ним в старости случалось часто. Ничего официального, пышного, торжественного. Вокруг были друзья, последователи. Дорогие, милые, радостно оживленные лица. После обеда Толстого отвезли в его комнату, где он играл в шахматы. Затем вновь отвезли в залу, где он в исполнении Гольденвейзера слушал своего любимого Шопена. Плакал, благодаря за музыку. Юбилей, которого он так страшился, благополучно завершился.
Поздравления разобрали и рассортировали. Самое интересное прочитали юбиляру, которому эта разновидность литературы порядком поднадоела. Черткову он сказал за несколько дней до юбилейной даты: «Я чувствую, что переел этой литературы — писем. И вместе с тем развернешь письмо, прочтешь — умиляешься. Но мне и умиление-то мое надоело». Осталось исполнить долг вежливости — поблагодарить поздравивших, что Толстой и сделал, продиктовав Гусеву письмо. Диктовал и плакал, умиляясь. В газетах появился сильно усушенный и сокращенный вариант письма — Толстой беспощадно удалил все чувствительные места, особенно те, которые сопровождались его плачем. Получились почти лишенная эмоциональных акцентов благодарность и извинение за то, что не имеет возможности ответить всем отдельно.
После юбилея наступил спад. Давно уже Толстой не испытывал настоящего вдохновения. Попытался в декабре заняться художественной работой, как будто она ясно обозначилась в голове, да не было «охоты писать». Вяло начался и 1909 год, с меланхолической, даже с мизантропическим оттенком дневниковой записи: «Всё тяжелее и тяжелее мне становятся разговоры. И как хорошо одному!» Жизнь шла своими привычными рутинными путями. Рядом были преданные и скромные, уравновешенные люди. Словак Душан Маковицкий, всегда кроткий и спокойный, видел в Толстом божество, старательно записывал за ним каждое слово (сначала карандашом в кармане, потом поздно вечером расшифровывая записи). Его все любили, а дочери Толстого называли «Душанчик». Он был врач, готовый всегда, в любую погоду, в любое время суток, оказать необходимую помощь. Александра Толстая дает в книге об отце колоритный портрет молчаливого спутника Толстого: «Душан был почти святой. С утра до ночи ездил он по больным, помогал отцу и… писал. В кармане у него было множество крошечных карандашей и твердых листков бумаги. И когда отец говорил, Душан, опустив правую руку в карман, записывал его слова. Выпуклые, серые глаза его упирались в одну точку, лысая, с белокуро-седыми волосами и рыжеватой с проседью бородой голова его — застывала в напряженной неподвижности…»
Незаменим был аккуратный, исполнительный, толковый и безгранично преданный Толстому секретарь Николай Гусев, что признавала и не слишком жаловавшая толстовцев Софья Андреевна, писавшая, встревоженная его вызовом в жандармское управление в Тулу: «Сохрани Бог, если возьмут от Льва Николаевича такого полезного помощника, который и ночью спит возле его комнаты и весь день занят его письменными делами». Всегда улыбающийся, неизменно подтянутый и любезный, Гусев ладил со всеми. Его, правда, ревновала к отцу младшая, порывистая и шаловливая Александра Львовна, хорошо понимавшая, что Гусев был гораздо более полезным помощником, чем она. Гусеву доставалось от серого попугая с розовым хвостом — любимой птицы Александры Львовны. Попугай имел привычку нещадно долбить усердного секретаря в колено. Невинные детские шутки, вносившие оживление в монотонный быт Ясной Поляны, подчиненный строгому рабочему графику Толстого. Диссонансом, взрывавшим тишину слишком серьезного дома, была и игра в прятки дочери с умненьким пуделем Маркизом, умело вытаскивавшим спрятанный в кармане отца футляр от очков. Громкий хохот Александры Львовны раздавался по всему дому, раздражая Софью Андреевну и радуя по-прежнему любившего легкомысленные забавы Льва Николаевича.
Верный своей антигосударственной позиции, Толстой продолжал столь же энергично обличать произвол и лицемерие, порой даже сознательно усиливал выпады, так, сделал вставку в статью «Христианство и смертная казнь» с надеждой вызвать против себя гонения и наконец-то пострадать, попасть не посетителем, собирающим материалы для произведения, а арестантом в тюрьму, быть судимым и ссыльным. Тщетно — судьба его хранила и от тюрьмы с сумой, и от мести черносотенцев (Толстой предвидел вероятность быть ими убитым). Но оставив «сумасшедшего» старца и его ближайших родственников на свободе (продолжался, разумеется, неусыпный надзор — о ситуации в семье Толстого власти были осведомлены превосходно и неоднократно пытались воспользоваться внутренними противоречиями), энергично преследовали последователей и помощников яснополянского смутьяна.
Предпринимались меры для удаления подальше от Ясной Владимира Черткова, вне всяких сомнений, самого дорогого и близкого Толстому человека, прекрасного организатора и неутомимого пропагандиста общих идей, умело устроившего печатание нецензурных произведений писателя в Англии с последующим распространением в России. В начале марта Черткову было объявлено постановление о его высылке в трехдневный срок из Тульской губернии «за вредную деятельность». Софья Андреевна, никогда не отличавшаяся последовательностью, удивила и на этот раз, послав письмо в редакции газет (оно было напечатано и в некоторых иностранных газетах) с протестом против высылки человека, которого она с каждым мгновением всё больше ненавидела. Ходатайствовала о сыне и его мать. Николай II отсрочил до выздоровления высылку Черткова. В апреле Чертков вынужден был уехать в Петербург, а в мае его жительство в Тульской губернии было запрещено окончательно. Толстой, посетивший его дом в Телятинках с целью встретиться с полковником Анатолием Григорьевичем Лубенцовым, расследовавшим по поручению Столыпина дело Черткова, столкнувшись с ним у крыльца, почувствовал гнев к нему и не стал что-либо выяснять, демонстративно не подав полковнику руки. Такова версия, как правило, точного и не «фантазироватого» Гусева. Толстой, правда, позднее раскаивался в такой мальчишеской выходке, вспоминая произведенный ею эффект: «Когда я вошел в комнаты, я уже почувствовал, что сделал что-то ужасное. Все шепчутся: „Не подал руки, не подал руки…“ И действительно, это ужасно! Я мог сказать ему, что считаю вредной и дурной его деятельность; но я должен был с ним, как с человеком, быть учтивым. Мне, старому человеку, это непростительно! Я потом часто — ночью проснешься, вспомнишь и ахнешь: как нехорошо!»
Но это после можно было заниматься морализированием. Тогда приступ гнева Толстому сдержать не удалось. Он был очень огорчен, что его лишали общения с другом, отсылая того куда-то далеко. Возмущен тем, что старого, почтенного человека можно так оскорбительно наказать (и в этом Софья Андреевна была с мужем полностью солидарна). Не менее оскорбительной была и милость; услышав от Гусева, что в «деле» Черткова наметился поворот к лучшему, Толстой брезгливо сказал: «Мне как это противно. Точно как детей, когда они забалуются, ставят в угол, потом прощают…»
Не нарушая запрета, Толстой ездил на «радостное свидание» с Чертковым в деревню Суворово Орловской губернии в середине лета, а 4 августа Толстому, осуществляя план его изоляции, нанесли еще один тяжелый удар: арестовали в Ясной Поляне и затем выслали на два года в Чердынский уезд Пермской губернии «за революционную пропаганду и распространение недозволенных книг» (запрещенных статей Толстого, — а они почти все были запрещены) Николая Николаевича Гусева. В дневнике Толстого так повествуется об этом событии, всколыхнувшем Ясную Поляну: «Вчера вечером приехали разбойники за Гусевым и увезли его. Очень хорошие были проводы: отношения всех к нему и его к нам». «Разбойники» — это становой, исправник, стражники. Гусеву повелели быстро собраться, о чем он и объявил находившимся в столовой домашним и гостям. Толстой с Гольденвейзером играли, как всегда, в послеобеденное время в шахматы. Александры Львовны не было — она уехала к Черткову консультироваться по делам, связанным с завещанием Толстого. Отсутствовал и Маковицкий, уехавший к больному в дальнюю деревню. Так что бумаги пришлось сдать Варваре Михайловне Феокритовой, Гусеву же — на скорую руку собрать самые необходимые веши и пройти в кабинет Толстого проститься.
Прощание было коротким. Толстой патетики, чувствительных сцен не любил, как не любил и утешать. Он сказал то, что никакого отношения к отъезду Гусева не имело, неожиданно и доверительно: «А я, знаете… я не говорил вам этого… я думаю отсюда бежать». Пораженный столь неожиданной откровенностью секретарь спросил, куда он намерен бежать. Конкретного, детального плана у Толстого не было: «Не знаю… Только — бежать…» Важнее была сама идея бегства отсюда, сверлившая мозг, преследовавшая Толстого. Он был одинок и, в сущности, несчастен, уезжающему в ссылку, в гнилые места Гусеву стало жалко старика, которому «так недоставало необходимого в его преклонном возрасте покоя».
Простился Гусев сердечно и с плакавшей Софьей Андреевной (в отличие от мужа она плакала редко, Гусев пишет, что за два года своей жизни в Ясной Поляне ни разу не видел ее плачущей), и с другими яснополянцами. Сестра Толстого Мария Николаевна, монахиня, утешала высылаемого: «Может, манифест какой выйдет…» А по свидетельствам других очевидцев не только утешала, но и дала волю гневу и возмущению, энергично плюнув вслед «разбойникам», которым совсем неуютно было проходить «сквозь строй» провожавших.
Толстой был бледен, с трудом сдерживал слезы. Но от слов и жестов воздержался. Сцена и без того была эффектной и впечатляющей — прекрасные проводы. После них предложил Гольденвейзеру доиграть партию в шахматы. На следующий день разослал в газеты заявление, содержащее и такие слова:
«Надо было видеть, как провожали Гусева и все наши домашние, и все случайно собравшиеся в этот вечер в нашем доме знакомые, знавшие Гусева. Одно у всех, от старых до малых, до детей и прислуги, было одно чувство уважения и любви к этому человеку и более или менее сдерживаемое чувство негодования против виновников того, что совершалось над ним… И этого-то человека — доброго, мягкого, правдивого, врага всякого насилия, желающего служить всем и ничего не требующего себе, — этого человека хватают ночью, запирают в тифозную тюрьму и ссылают в какое-то, только тем известное ссылающим людям место, что оно считается ими самым неприятным для жизни…»
Гусеву позволят еще раз проститься с Ясной Поляной и ее обитателями, завезут на сорок пять минут, так что он увидится и с Душаном и с Александрой Львовной, снабдившей его в дальнюю дорогу «Войной и миром». С Толстым поговорить не удалось, только проститься (как оказалось, в последний раз), поцеловавшись. В глазах Толстого были слезы. Щелкали фотоаппараты. Они теперь часто щелкали. А вскоре будут щелкать почти беспрерывно — «освобожденный» от друзей и единомышленников, осиротевший и уставший, расстроенный Лев Толстой отправится в поездку к Черткову в его подмосковное имение Крекшино.
Предстоящей поездке Толстой радовался, как ребенок, надеясь отдохнуть немного от вечной яснополянской суеты, от Софьи Андреевны, чрезвычайно разговорчивой и во всё бесцеремонно вмешивавшейся. Радовался будущей встрече с Чертковым. Не получилось отдохнуть. Выехал Толстой из Ясной с дочерью Александрой, Душаном Маковицким, преданным слугой Ильей Васильевичем Сидорковым. В поезде к ним присоединился Гольденвейзер с женой. Все близкие, надежные, спокойного нрава. Вагон второго класса был битком набит, и стало совсем тесно, когда понабежало много любопытствующих из других вагонов, но Толстому сначала это почти не мешало. Он был бодр, в праздничном настроении. Восхищаясь, декламировал любимые стихи Фета:
Осыпал лес свои вершины.
Сад обнажил свое чело,
Дохнул сентябрь, и георгины
Дыханьем ночи обожгло.
Но ближе к Москве утомился. С момента отъезда из Ясной Поляны за ним неотступно следовали корреспонденты с фотографами. Снимали его и на кинокамеру — XX век начинался шумно и самоуверенно, щеголяя техническим и научным прогрессом. Публика в дороге проявляла терпимое, но все-таки докучавшее Толстому любопытство. В Москве остановились переночевать в хамовническом доме. Москва сильно изменилась с тех пор, как Толстой писал трактат «Так что же нам делать?». Высокие дома, трамваи, новые роскошные магазины, оживленное движение, и эти бесконечные толпы, толпы, толпы людей на улицах и на вокзалах, в буфетах — жующие, кричащие, толкающиеся всюду. Нравы не смягчились — те же беспардонность и грубость. Толстой, увидев пожилую женщину, просившую дворника разобрать письмо, попытался помочь. Невзрачный, неважно одетый старик вызвал раздражение дворника, закричавшего: «Что не в свое дело мешаешься, ступай отсюда!..» Всё как в трактате и романе «Воскресение»: «Люди здесь так же изуродованы, как природа». Человеческий муравейник ужасал и притягивал, Толстой любил движение, шум, новое; он с жадным любопытством приглядывался к городу, который успел порядком позабыть. Хотел написать о своих впечатлениях: «Мне так и хочется описать всё это! Я непременно это опишу!» Не опишет: не хватало энергии, сил, времени, жить к тому же оставалось чуть больше года. Теперь почти все новые замыслы словно предназначены для рубрик «Задуманное» и «Незавершенное». Софье Андреевне это давно ясно: ничего уже он художественного не напишет. Лев Николаевич шутит: «Вот когда я вырасту большой, я про всё это роман напишу».
К Черткову поехали в привычном для Льва Толстого вагоне третьего класса — толпа была немыслимая, Гольденвейзер смог с трудом протолкаться к вагону. Опасался давки в вагоне и Маковицкий. Постепенно всё улеглось и успокоилось. В дороге мирно струилась неторопливая беседа. Толстой делился своими последними впечатлениями о Москве и москвичах, сетуя на грубость нравов и отсутствие «нравственного сдерживающего начала», о памятнике Гоголю. До Крекшина доехали без приключений и осложнений. Там были друзья, отсутствие городского шума и устрашающих толп, возможность прогулок на лошади, без чего Толстой страдал, и литературной работы, которой Толстой уже три недели не занимался — срок для него фантастически долгий. Почти идиллия, закончившаяся с приездом Софьи Андреевны, издергавшейся в подозрениях и волнениях, не так обеспокоенной здоровьем мужа, как его разговорами с Чертковым, враждебное чувство к которому еще больше возросло. Записи в дневнике Софьи Андреевны о времени ее пребывания кратки, но спокойны, миролюбивы. Александре Львовне запомнилось другое — напряженность, которую внесло в уютный быт присутствие жены Толстого:
«У Чертковых ей всё не нравилось: „темные“, окружавшие отца, общий стол, где Илья Васильевич сидел вместе с ней. Нервы ее были в ужасном состоянии». Настороженность и подозрительность Софьи Андреевны не были беспочвенными — в это время за ее спиной обсуждалось и составлялось завещание, согласно которому Толстой отказывался от прав на сочинения, написанные после 1881 года, право редактирования их, как и хранение рукописей, предоставлилось Черткову. Можно только догадываться, какой грандиозный скандал разразился бы в Крекшине, если б она об этом узнала.
Но конспирация была соблюдена и Софья Андреевна пока ничего не узнала. Никакими серьезными конфликтами ее пребывание в Крекшине не ознаменовалось. Встреча с другом состоялась, завещание было составлено, переписано и подписано Толстым и тремя свидетелями. Пора было собираться и в обратный путь. Толстой хотел возвращаться прямо в Ясную Поляну, но тут против такого решения бурно восстала Софья Андреевна, настаивавшая на однодневной остановке в Москве. Естественно, в ход пошли упреки и слезы. Пришлось остановиться в ненавистном Толстому Вавилоне — и это, оказалось, было его последним посещением Москвы. Вновь толпа на Брянском вокзале — фотоаппаратура, киноаппаратура. Папарацци, папарацци, папарацци. Вечером Толстой посетил кинематограф на Арбате, но высидел только первое отделение: в зале было душно, фильм отменно убог и примитивен, звучала ужасная музыка разбитого фортепиано. Полное разочарование и досада. И недоумение, почему столь убогое зрелище пользуется таким успехом у публики.
О том, что в Москве остановился Толстой всего на один день, скоро узнал весь город. В Хамовниках, не умолкая, трещал телефон: осведомлялись, каким поездом он уезжает. Уже и у дома собрались люди. Становилось жутковато. У Курского вокзала стало совсем не по себе. К нему и подъехать не удалось. Толпа всегда опасна и иррациональна, всё равно — бунтующая или празднично настроенная. Александра Львовна вспоминает: «Площадь была заполнена народом, тысячи, может быть, десятки тысяч людей ждали отца. Коляска остановилась, заколыхалось море голов, все обнажили головы. Отца встретил Маклаков, и мы направились к дверям вокзала, но идти нельзя было… Студенты сделали цепь, но толпа прорвала ее. В дверях вокзала нас сжали, нечем было дышать. Я старалась заслонить отца, но чувствовала, что даже мои широкие плечи не в силах сдержать натиск толпы. Маклаков и громадного роста жандарм с трудом осаживали толпу. При выходе на платформу тот же ужас, нас втиснули в двери, сжали, был момент, что, казалось, нас раздавят, сплющат, но толпа вытеснила, вынесла нас на платформу. Здесь люди висели на столбах, взгромоздились на крыши вагонов…»
Толпа кричала «ура!». Толстой стоял у окна и кланялся. Он был очень утомлен, бледен и взволнован. В поезде лег отдохнуть, заснул, и сон вскоре перешел в обморочное состояние. Едва прощупывался пульс. Обморок долго не проходил и дома, где он, сидя в кресле, бормотал что-то бессвязное и непонятное. Софья Андреевна во внезапном порыве стала его тормошить, желая найти ключи от ящика с рукописями, боялась, что в случае внезапной смерти всё растащат. Ей давно уже всюду мерещились заговорщики и охотники за рукописями Толстого. Пришлось и ее успокаивать. Толстой пришел в себя глубокой ночью. Длительная и трудная поездка к Черткову с остановками в Москве завершилась благополучно.
В 1909 году могла состояться и другая, более дальняя поездка, да по многим причинам она не состоялась, принеся тем не менее немало неприятных минут Толстому. В июле он получил приглашение принять участие в XVIII международном конгрессе мира в Стокгольме (а через несколько дней и вторичное), что неожиданностью никак нельзя было назвать — пацифистские настроения Толстого были широко известны. Толстой, обычно отклонявший все приглашения на конференции, юбилейные заседания, чествования, на этот раз согласился, написал письмо председателю конгресса о своем намерении выступить с речью о несовместимости христианства и военной службы, которую и стал готовить. Но тут яростным противником поездки в Швецию выступила Софья Андреевна, поведение которой трудно назвать последовательным. То она говорила о преклонном возрасте (старение мужа, особенно заметное по контрасту с моложавой женой, — устойчивый мотив в ее дневниках, письмах, беседах) и трудностях плавания, то подозревала, услышав о намерении Черткова сопровождать Толстого, сговор и заговоры, то собиралась сама поехать в Стокгольм. Вдруг впадала в истерику, кричала и угрожала самоубийством. Опять потянулись безобразные, дикие, безумные сцены. Объявила, что Душан и Гусев ее отравили. Призвала Андрея Львовича, встревоженного болезнью матери и планами о каком-то «пикнике», который хочет устроить в Швеции сестра Александра. Андрей Львович держал постоянно во всех семейных недоразумениях сторону матери, но здесь несколько смущенный удалился, не обнаружив никакого криминала в действиях против нее.
Вызвали телеграммой и Татьяну Львовну, благотворно влиявшую на мать, что немного задело Софью Андреевну, сказавшую, что ей стыдно, что побеспокоили Таню, а вечером, как будто ничего не было, щебетавшую и бесцеремонно по сложившейся уже привычке перебивавшую Льва Николаевича. Вызвали, так как встревожились. Поведение Софьи Андреевны перепугало всех. Она схватила пузырек с морфием, поднесла к губам и закричала: «Говори, поедешь или не поедешь?!» Толстой вырвал пузырек и бросил под лестницу. Обратилась с совершенно безумными словами к окружающим: «Вот так и буду сидеть две недели, не раздеваясь и не ложась, пока конгресс не кончится. Он — зверь, он проповедует любовь, в нем никогда не было ни крошечки любви. Хорошо бы он умер». Как тут было не вызвать Татьяну Львовну.
Толстой отказался от поездки, а Софья Андреевна стала обдумывать совместное путешествие в Швецию с мужем. Лев Николаевич предложил даже ей прочесть свой доклад на заседании съезда, полагая, что на Софью Андреевну не будут так нападать, как на него. Это очень польстило ее тщеславию. Возникла маленькая заминка с платьями, но и ее разрешили, послав кого-то в Москву за деньгами и туалетами. Поездка в «Штокгольм» все-таки не состоялась — забастовали рабочие в Швеции, конгресс отложили на неопределенное время, Толстой предположил, что тут какую-то роль могла сыграть его будущая, как сказали бы сегодня, не отличающаяся «политкорректностью» речь. Когда конгресс, наконец, состоялся, доклад Толстого на нем не огласили. Все волнения оказались напрасными. «Везде ложь, — говорил уязвленный и огорченный Толстой, — люди боятся правды. Отвыкли от нее. С одной стороны, собрались для того, чтобы установить мир… а рассуждают об усилении вооружения». Вот только оставила эта история еще несколько болезненных рубцов на душе и сердце. «Ну-т-ка покажи свое христианство. C’est le moment ou jamais (теперь или никогда). А страшно хочется уйти. Едва ли в моем присутствии здесь есть что-нибудь, кому-нибудь нужное. Тяжелая жертва и во вред всем. Помоги, Бог мой, научи. Одного хочу — делать не свою, а Твою волю». Красноречивая дневниковая запись.
О попытках и желании Толстого уйти знали давно. Привыкли. А раз привыкли, то не верили в реальность такого события. Знали и о тяжелой обстановке в семье, о постоянных «нестроениях» с Софьей Андреевной, натянутых отношениях с сыновьями Львом и Андреем. Со свойственным людям любопытством прислушивались к сплетням и слухам, принимавшим фантастические очертания в газетах (не только желтых и черносотенных). Но истинных размеров надвигающейся катастрофы не могли предугадать и самые близкие к Толстому люди. Верилось, что всё как-то устроится, Утрясется, «образуется».
Толстой старел, что в последние годы становилось заметнее, особенно в дни болезней, хотя и не только в эти дни. Не мог уже лихо, по-юношески взбежать по лестнице. Один раз попробовал, бойко шагая через две ступеньки, но бега по лестнице, ведущей наверх, не получилось, пошатнулся и остановился. Больше и не пытался: стало ясно, что отбегался, или, как любил говорить Толстой, «откупался». От поездок на Дэлире, от верховой езды по бездорожью, с перепрыгиванием ручьев, ям, деревьев и канав, с бодрящим свистом веток и ветра, разогревающим кровь, разбойничьим посвистом отказаться не мог — старая привычка, непременный элемент сложившегося образа жизни. Все Толстые не мыслили себе существования без прогулок на лошадях — почти ежедневных, в редчайшие случаи отменявшихся, в каждом из них было нечто от абрека, Хаджи-Мурата, и во Льве Николаевиче больше, чем в братьях. Говорил не без гордости: «Брат Сергей Николаевич провел семь лет на лошади, я — больше. Если провожу в день два часа, в год — месяц. В 60 лет — пять лет». Дэлира любил, с грустью видя, что и эта умная (только что не говорит), сильная, красивая лошадь стареет: что-то делается с глазами, всего пугается, не решается перепрыгивать через большие препятствия.
Непросто было придерживаться той системы самообслуживания, которую так энергично проповедовал Толстой и чему придавал такое большое значение, что затронул эту проблему даже в письме к Ромену Роллану, весьма, должно быть, удивив его такой вызывающей фразой: «Я никогда не поверю искренности христианских, философских и гуманитарных убеждений человека, который заставляет служанку выносить его ночной горшок». А. М. Евлахов в статье «Конституциональные особенности психики Л. Н. Толстого», которую счел необходимым «реанимировать» составитель антологии «Л. Н. Толстой: pro et contra» К. Г. Исупов (удивительная антология, в которой отсутствуют Бунин, Алданов, Горький, Эйхенбаум, Скафтымов, каким-то пустяком представлен Мережковский, где так мало pro и так случайно подобрано contra), в хамском стиле пытается изобличить лицемерный, фарисейский, ханжеский характер морали Толстого и завершает ее отрывком из воспоминаний Валентина Булгакова (секретаря писателя, сменившего Гусева после его ссылки), будто бы доказывающим справедливость выдвинутых против Толстого обвинений: «Идет Л. Н., уже совсем одетый, с ведром в руках. В последнюю минуту он вспомнил о накопившихся за день нечистотах и выносил их сам, оставаясь верным своему обычаю. „Мои грехи, мои грехи“, — проговорил он, пробираясь между нами». Здесь нет абсолютно ничего лицемерного, фарисейского, ханжеского, умилительного. Скорее, напротив, направленная против ханжей и лицемеров «религия горшка» (выражение «дедушки» Ге, понравившееся Толстому), напоминание о тех человеческих обязанностях, что составляют суть христианской морали: «Ведь вся христианская мораль в практическом ее приложении сводится к тому, чтобы считать всех братьями, со всеми быть равными — это сознание было главным переворотом в моей жизни, а для того, чтобы исполнить это, надо прежде всего перестать заставлять других работать для себя». Непосредственно же восходит религия горшка к педагогической практике в лучших школах Англии, так директор школы в городке Бидельсе придерживался мнения, которому и следовал сам, что необходимо ходить за собой и выносить нечистоты (об этом английском правиле Толстой напомнил своей невестке Софье Николаевне в педагогическом послании-наставлении). И Толстой упорно следовал этой привычке, не позволяя в своей комнате убирать ни прислуге, ни дочерям. Естественно, когда был здоров. К его величайшему огорчению, из-за болезней, приковывавших в последние годы часто к постели, вынужден был отступать от установленного обычая.
Тяготят и бесконечные посетители всевозможных национальностей, возрастов, профессий, конфессий и политических убеждений. Разговоры утомляют, и телеграмма о приезде Шаляпина с сотрудником газеты «Фигаро» Маршаном вызывает обеспокоенность: «Я бы лучше обошелся без них». Записи Маковицкого всё чаще превращаются в медицинские бюллетени — слабость, температура, забывчивость, изжога, холодеющие ноги. И усталость, нервная слабость. Правда, таких, как раньше, длительных и опасных болезней, когда Толстой то и дело находился на волоске от смерти, и пугающих окружающих припадков с временной потерей памяти в 1909 году не было (или почти не было, к временным периодам забывчивости привыкли как Толстой, так и его окружение), но процесс старения продолжался, и нервная семейная обстановка не способствовала его замедлению. Ему очень недоставало нежного участия, сострадания, деликатной заботы Марии Львовны. Ее с бесшумными шагами и ласковым, лечащим взором сестры милосердия уже давно не было ни в Ясной Поляне, ни поблизости. А заменить ее было некем. Не всегда могла приехать и Татьяна Львовна, занятая своими семейными заботами, — миротворица и утешительница.
В середине декабря Толстой заболел инфлюэнцей. Сильный озноб (никак не мог согреться, даже кричал), высокая температура встревожили Александру Львовну и Душана Петровича, и они вызвали телеграммами Софью Андреевну, Черткова, врача Никитина. Приехали и сыновья — служба оповещения в Ясной Поляне была хорошо налажена. Тревога оказалась напрасной — припадок прошел. Толстой совсем на короткий срок прервал литературную работу. Вскоре возобновил пешие и верховые прогулки. Съездил верхом и в деревню Дёминку с денежной помощью к больной солдатке. Потом Толстой снова захворал — болела голова, слабость, легкий озноб. В последний день 1909 года утром взбодрился — рассказывал за обедом о Хаджи-Мурате (под впечатлением от только что прочитанной статьи С. Н. Шульгина «Предание о шамилевском наибе Хаджи-Мурате»), Вечером собрались родственники и друзья. Но праздничного оживления не было. Последняя запись в тетрадях Маковицкого от 31 декабря: «Шампанское, настроение невеселое. Л. Н. серьезен и один». Весьма вероятно, размышлял о совсем близком большом путешествии, в конце которого он, как недавно брат Сергей и дочь Маша, присоединится к большинству человечества (to join to majority), о переходе-переезде в другую, новую жизнь, об «освобождении». Но так как живой живое и думает, то в первый день нового года, ставшего его последним. Толстой после обеда отправился верхом в Овсянниково. Толстой и в феврале чувствовал себя хорошо. Был бодр и деятелен. Казалось, помолодел.
Верховые поездки продолжались довольно регулярно и в дальнейшем — вплоть до ухода из Ясной Поляны. Толстой не щадил ни себя, ни Дэлира, по-прежнему любил ездить прямо, рысью, по плохо знакомой дороге, не пропуская ни одного бугра, ни одной ямы, густым лесом, перепрыгивая через ручьи и заборы, бесстрашно взлетая на крутые склоны и спускаясь по скользким, опасным тропам. Постоянный спутник в этих поездках Душан Маковицкий рассказывает: «Какими кручами спускается и скачет наверх, какие проходит опасные места, полугнилые мосты, обочины круч. Через густой молодой лес пробирается, под низкие ветви нагибается. Лошадь как под ним шарахается! Как он вскачь и рысью ездит! Я легок, люблю ездить, я много занимался гимнастикой, но мне, 43-летнему, доказать то, что Л. Н. 82-х лет доказывает, удается с трудом. Не поспеваю (отстаю). Лошадь чуть шею не сломала себе и мне». Картина эпическая, а ведь до исхода из Ясной осталось чуть-чуть больше месяца.
Облик Толстого-наездника вдохновил скульптора Паоло Трубецкого. Толстого уже давно фотографировали, рисовали, ваяли, снимали в фильмах — одного, с Софьей Андреевной, детьми, внуками, друзьями и последователями, крестьянами, сумасшедшими, за игрой в шахматы и различными видами работ (непременная пилка и другое). В том же году, одновременно с Трубецким, его ваял (удачно) сын Лев. Толстой шутил, что он, как девица преимущественно горизонтального образа жизни, уже никому не может отказать. Тем более не мог он отказать обаятельному и талантливому Трубецкому. Тот его сразу подкупил тем, что ничего почти не читал, кроме какого-то путешествия и книжки Толстого «Для чего люди одурманиваются?» (с аргументами автора согласился, но курить не бросил), даже не был разгневан тем, что жизнерадостный скульптор купался голым с женой в пруду — обнажение тела рассматривалось Толстым как недопустимый и безнравственный поступок. Толстой, выполняя беспрекословно все указания скульптора, несколько дней позировал на Кривом, буланом степном сибирском иноходце (Трубецкой нашел, что он характернее Дэлира).
Лев Николаевич старел, но постепенно и малозаметно для окружающих. На поздних совместных фотографиях с Софьей Андреевной (Толстой терпеть не мог эти семейные, фальшивые, призванные внушать мысль о супружеской идиллии портреты, но уступал настоятельным просьбам жены, цепко держащей на снимках его руку, словно она боялась, что Левочка вдруг ускользнет) он выглядит, пожалуй, бодрее располневшей, словно одержимой недугом жены. Но почти все находили, что Толстой сгорбился и посуровел, ослаб и «потух». Наталье Алексеевне Альмединген, редактору петербургских детских и педагогических журналов, видевшей Толстого за несколько дней до ухода, он показался очень старым: болезненное лицо, изрытое глубокими морщинами, беззубый ввалившийся рот, некрасиво нависавшие седые, косматые брови. Ничего великого, ничего необычайного. Старый, смертельно уставший от жизни человек. И вдруг всё преобразивший необыкновенно глубокий и мягкий, теплый взгляд.
Это Толстой в конце октября 1910 года, измученный, издергавшийся, отчаявшийся, затравленный, боящийся каждого слова и жеста своей обезумевшей и несчастной жены. А так он даже меньше болел, чем в предыдущем году, когда нередко вынужден был воздерживаться от пеших, а то и верховых поездок. Таким же строгим оставался рабочий режим. Не иссякали ряды паломников в Ясную Поляну. Не отказывал Толстой себе и в невинных играх — шахматы, городки, винт, забавы с детьми. Разумеется, в Ясной Поляне часто звучала музыка — играли Гольденвейзер, Сергей Львович, Ландовская. Пели, слушали граммофон (его любила Софья Андреевна). Изредка пилил дрова, рассуждая о том, как надо правильно пилить. Не забывал и о других своих привычных занятиях — посещал тифозные избы, психиатрические лечебницы, школы. И уж, конечно, не забывал выносить ведро со своими «грехами». Любовался природой, и в летнее время непременно собирал цветы; на разных столах у него в ту пору было два-три букета. Сбежав от Софьи Андреевны к дочери Татьяне в Кочеты, наслаждался свободой и «чудным одиночеством» в обществе соловьев и ландышей: «Хожу по парку, соловьи заливаются со всех сторон, ландыши так милы, что нельзя не сорвать, и так на душе радостно, и одно чувство, и одна мысль лучше другой. Только можешь быть благодарным всем и за всё». Радовался встрече с величественным трехсотлетним дубом. Залюбовался однажды высоко летавшими орлами и коршунами. Водил приезжавших смотреть, как цветет каштан.
Интересовался всем, и как-то живо, по-юношески интересовался. Наблюдал на Киевском шоссе автомобильную гонку Москва — Орел. Взволнован был какими-то новыми неизвестными доказательствами Пифагоровой теоремы. Пытался разобраться в технических приемах игры на фортепиано. Хотел понять, почему ласточки с необыкновенной ловкостью и быстротой описывали круги вокруг лошадей. Марка Алданова особенно поразила фигура глубокого старца, уже стоящего одной ногой в могиле и пытающегося зачем-то узнать, сколько времени понадобится диску солнца, чтобы скрыться за горизонтом. Молодые спутники Толстого в купе поезда (Чертков, Маковицкий, Булгаков) прилегли отдохнуть, а он всё любовался красным закатом, поминутно вынимая часы и нетерпеливо высовывая голову из окна. Картина, бесподобно рисующая натуру наблюдателя, позволившая Алданову сказать: «Это вот жадное любопытство к явлениям внешнего мира создает Пастеров и Лавуазье, когда оно не создает Толстых и Гёте».
Творческие силы далеко не были исчерпаны. Судя по дневниковым записям и воспоминаниям современников. Толстой собирался написать две пьесы для народного театра, произведение, которое было бы «ни повесть, ни стихотворение, ни роман». И после ухода, готовясь к новой и свободной жизни, продолжал работать над статьей о смертной казни (по просьбе Корнея Чуковского) и составил список замыслов художественных произведений: «1) Феодорит и издохшая лошадь, 2) Священник, обращенный обращаемым, 3) Роман Страхова, Грушенька — экономка, 4) Охота; дуэль и лобовые».
Рядом с Толстым в последний год жизни в Ясной Поляне были трогательный и немногословный, преданный Душан Маковицкий, всюду как тень следовавший за ним (Толстой о нем благодарно в дневнике: «Душан всё больше и больше привлекает меня своей серьезностью, умом, знанием, добротой»), сменивший Гусева новый секретарь, «веселый» Валентин Булгаков, прекрасно справлявшийся со своими многочисленными обязанностями. И дочь Саша, неутомимая, веселая, энергичная, в отличие от своих сестер равнодушная к женихам, решившая посвятить жизнь отцу и с каждым днем становившаяся ему всё более необходимой. Прямой контраст с не умевшей смеяться, деспотичной и пессимистически настроенной Софьей Андреевной.
Александра Львовна как-то незаметно подросла и заняла свое самостоятельное место рядом с отцом, к величайшему неудовольствию Софьи Андреевны, всегда относившейся к ней, как к Золушке, недостойной находиться в порядочном светском обществе, как к какому-то недоразумению, наказанию, ниспосланному ей за грехи. Это был нежеланный ребенок, которого она демонстративно отказалась кормить грудью. Дочь всем своим видом и поступками вызывала у матери озлобленное раздражение. А так как характер у девочки был толстовский, норовистый, упрямый, сильный, то на придирки матери, ее грубость и оскорбления маленькая Саша отвечала дерзостью, бунтом, буйными выходками, открытым непослушанием.
Долгое время в дневниках Софьи Андреевны не будет ни одного доброго слова о младшей дочери: это ужасный ребенок, грубый, дикий, упрямый, с «невыносимым» характером, который даже бьет гувернантку. Оскорбляет «всякую минуту» «лучшие, человеческие чувства» матери. Толстая неграциозная, смотреть на нее скучно, да и не хочется смотреть. Не светская барышня, а ямщик в юбке. Но, надо сказать, что этому «ямщику» Софья Андреевна постаралась дать хорошее образование по усиленной программе. Толстой в воспитании и образовании дочери не принимал почти никакого участия, и кажется, впервые обратил на нее внимание, когда шестнадцатилетняя Саша отказалась идти в Вербное воскресенье в церковь. Рассердившаяся мать отправила дочь в кабинет к отцу. Толстой поступил тактично и педагогично, посоветовал не огорчать мать, сказав: «До того как бросать старое, нужно знать, чем ты хочешь его заменить». Но, несомненно, он был доволен дочерью, смело заявившей о своих взглядах. Вскоре Александра Львовна станет столь же открыто, как и имевшая на нее большое влияние Мария Львовна, поддерживать отца и помогать ему, на первых порах еще довольно неумело. И чем ближе будет Александра Львовна к отцу, тем враждебнее к ней будет относиться мать. Если судить по дневникам Софьи Андреевны, то создается образ какого-то нравственного монстра, грубой, злобной, мужиковатой девки — печальное исключение среди других воспитанных и благородных, с безупречными светскими манерами членов толстовского семейства. Искаженный, карикатурный образ. Другим она запомнилась, положим, действительно полной, но одновременно чрезвычайно подвижной, быстро передвигавшейся, жизнерадостной и веселой, чей заразительный, громкий, добродушный смех (его так любил отец) раскатывался по всему дому, великолепно, как, впрочем, и все Толстые, умевшей обращаться с лошадьми.
Для Толстого Александра Львовна постепенно стала незаменима, и всякую разлуку с ней он переживал болезненно. Своим верным последователям Толстой с удовольствием пишет о том, как Саша ему помогает в переписке и других делах. А в «тайном» дневнике признается в исключительной любви к ней: «Саша вернулась со свадьбы — милая, хорошая. Я не хорошо ее — исключительно люблю».
Настоящим ударом для Толстого стала долгая и тяжелая болезнь Александры Львовны, заразившейся корью, осложнившейся воспалением легких. Состояние больной было очень серьезным, в особенно трудные дни, когда казалось, что приближается роковая развязка, Толстой в отчаянии рыдал, прижимая к губам руку дочери. Высокая температура и сильный кашель держались долго. Отец часто подходил к ней и плакал. Потом наступило улучшение, но не полное выздоровление, в апреле Александра Львовна вновь слегла с бронхитом. Ее кашель раздавался всё громче. Врачи определили туберкулез верхних легких и предписали уехать в Крым. Все в доме были удручены, лишь Софья Андреевна вопреки присущему ей пессимизму считала, что дочь очень быстро перестанет в Крыму кашлять. В Крым Александра Львовна отправилась со своей постоянной спутницей, неутомимо ухаживавшей за ней во время болезни, Варварой Михайловной Феокритовой. Толстого опечалил отъезд дочери: «Тяжело. А не знаю, что делать. Саша уехала. И люблю ее, недостает она мне — не для дела, а по душе». Часто писал во время двухмесячной разлуки ей нежные письма, изливая душу, утоляя потребность в общении с дочерью хотя бы таким эпистолярным образом: «Хочется написать тебе, милый друг Саша, и не знаю, что писать. Знаю, что тебе желательнее всего знать обо мне, а о себе писать неприятно. О том, как ты мне дорога, составляя мой грех исключительной любви, тоже писать не надо бы, но все-таки пишу, потому что это думаю сейчас». Какое-то время писал ей письма каждый день.
Но недостатка в помощниках у Толстого в отсутствие дочери не было — Булгаков, несомненно, хороший секретарь. Дом по-прежнему был полон гостей. Часто приезжала Татьяна Львовна с дочкой Татьяной (ее обожала Софья Андреевна) и «старым» мужем, с которым сдружился Лев Николаевич; с удовольствием ездил и он к дочери в живописные и уютные Кочеты. Рядом жила «старушка» Мария Александровна Шмидт — ее в Ясной Поляне все рады были видеть, даже мало к кому питавшая симпатии Софья Андреевна, а Толстой любил ее как человека редчайшей духовной красоты. Неспешно и задушевно протекали их трогательные беседы. Сердечно привязавшийся к Толстому (и к Черткову) Александр Борисович часто приезжал в Ясную Поляну — неизменный партнер по игре в шахматы (сотни партий было сыграно) и пианист, без игры которого Толстому и жизнь была немила. Реже приезжал Сергей Львович, которому Толстой радовался, чаще — другие братья, по большей части угнетавшие и раздражавшие отца (особенно Лев и Андрей). И так уж получилось, что за время отсутствия Александры Львовны и Варвары Михайловны никаких чрезвычайных событий в Ясной Поляне не произошло. Софья Андреевна, разумеется, временами приближалась к нервному срыву и внушала тревогу (напряжение спало, но не исчезло), скорее, однако, «учебную», чем настоящую.
Ситуация резко ухудшилась после возвращения Александры Львовны и Варвары Михайловны из Крыма в конце мая. Им вскоре предстоит сыграть немаловажную роль в яснополянской драме, которую вроде бы ничто не предвещало. Крым явно пошел на пользу дочери, вернувшейся веселой, жизнерадостной и бодрой, несмотря на долгую дорогу. Софья Андреевна, кажется, готова была заподозрить ее в симуляции, но легкий кашель по вечерам говорил все же о том, что полное выздоровление еще не произошло. Отец и дочь несказанно были рады встрече после нескольких месяцев разлуки. В Ясной Поляне гостил в те дни спокойный и обаятельный Сергей Львович. Паоло Трубецкой ваял Толстого, которого во время верховых поездок по оврагам и крутым склонам сопровождал в «мастерскую» скульптора Душан. Через несколько дней приехала Татьяна Львовна, а ее присутствие действовало благотворно на всех. Словом, в Ясной Поляне на какое-то время воцарилась идиллия. Или — тут поневоле приходится быть осторожным — почти идиллия.
Но однажды нанятый Софьей Андреевной для охраны владений объездчик-черкес Ахмет привел в усадьбу задержанного им бывшего ученика школы Толстого. Не первый конфликт с задержанными крестьянами, но особенно болезненный: «Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти». На следующий день Толстой за обедом сказал, что ему хочется умереть. Слух о черкесе, который бьет, будоражит крестьян, сильно расстроил Толстого. Произошел тяжелый, вызвавший раздражение разговор о черкесе с Софьей Андреевной, закончившийся истерикой — первые признаки надвигающейся грозы. Толстой заболел от нервного напряжения, а Софья Андреевна застрекотала, и остановить ее было трудно; всем внушалось, что он на нее злится, потому что нездоров. Избавиться от взбудораженной жены не было никакой возможности. В глубокой тоске Толстой сказал Александре Львовне, что собрался умирать.
Кризис не удалось устранить, но, к счастью, оказалось на время возможным удалиться от главного источника напряжения, поехать к Чертковым в село Отрадное вместе с Александрой Львовной, Маковицким, Булгаковым и слугой Сидорковым. Поездка, разумеется, только раззадорила Софью Андреевну, ненависть которой к Черткову усиливалась с каждым часом, принимая чудовищные формы. Она подозревала всех и не доверяла никому — армия заговорщиков плела какие-то унижающие и оскорбляющие ее и младших сыновей интриги. Враги были коварны, поэтому за ними нужно было неусыпно следить. Понятное дело, тут все средства были хороши.
Толстой радовался временному избавлению, возможности общаться с самым дорогим и близким другом, заниматься в спокойной обстановке литературной работой. Радовался удавшемуся побегу из тюрьмы. Почти две недели свободной жизни, вдали от ставшей невыносимой Ясной Поляны.
Он всегда интересовался душевнобольными. Воспользовавшись пребыванием в Отрадном, посетил расположенные неподалеку Мещерскую психиатрическую больницу и Троицкую окружную психиатрическую больницу, беседовал с врачами и пациентами. Встречали его там торжественно и радушно, как особу самого высшего ранга. У входа собирался персонал врачей, служащие с семьями. Больницы сияли чистотой, везде ощущалось праздничное настроение. В Троицкой Толстой с Чертковым зашли к безумным женщинам, но очень скоро сбежали оттуда: одна пациентка стала кричать: «А! Толстого к нам привели! Толстого!» Другая оголилась и стала делать ужасные, цинические жесты. Толстому стало жалко несчастных женщин, а возможно, они напомнили ему и о безумствах оставшейся в Ясной Поляне Софьи Андреевны, которая, что легко можно было предположить, заподозрила, что Толстой с Чертковым хотят запереть ее в сумасшедший дом. Толстой считал, что у безумного атрофировано или сильно ослаблено нравственное чувство, чем он более всего и отличается от разумных, «нормальных» существ. И в этом смысле его жена была безумна — ослабление нравственного чувства было слишком очевидно. Но можно ли назвать такое состояние болезнью, Толстой сомневался: «Я думаю, что это не болезнь, а отсутствие нравственных начал. Мы не должны считать таких людей больными». Дело, понятно, не в словах, терминах, названиях. Если и не болезнь, то еще хуже болезни. С ужасом наблюдая перемены в Софье Андреевне, Толстой приходил к самому неутешительному диагнозу: «Она совершенно лишена всякой религиозной и нравственной основы; в ней даже нет простого суеверия, веры в какую-нибудь икону. <…> В ней сейчас нет ни правдивости, ни стыда, ни жалости, ничего… одно тщеславие, чтобы об ней не говорили дурно».
Толстому прислали книгу профессора С. С. Корсакова «Курс психиатрии», он ее читал, размышляя о безумных поступках и речах Софьи Андреевны, и находил, что психиатрия «шаткая» наука: «Они видят всю причину в материальных изменениях, а я думаю, что всё — в нравственном состоянии человека. У них там бывают идиоты, слабоумные, но очень хорошие, тихие; и довольно разумные — озлобленные. Если есть нравственная основа, то и при разрушенном рассудке она скажется».
Большое впечатление на Толстого произвел и так называемый разряд испытуемых больных, главным образом состоявший из политических преступников. С одним из испытуемых, очень умным революционером, он долго беседовал: пациент хорошо был знаком с его сочинениями, оспаривал доводы Толстого и выдавал себя за Петра Великого, но застенчиво, бормоча слова, выдавал — видимо, действительно был здоров и симулировал сумасшествие (фотоаппарат Черткова запечатлел Толстого, беседующего с «Петром Великим»). Удивил Толстого и пациент, долго ходивший вокруг большого дерева. Прощаясь с ним. Толстой сказал: «Увидимся на том свете» и услышал поразивший его ответ: «Какой тот свет? Свет один!» Интересовался Толстой и религиозными воззрениями больных; некоторые ответы его поразили: «Я — атом Бога», «Я в Бога не верю, я верю в науку».
Раз в неделю для больных устраивался кинематографический сеанс; на одном из них присутствовал приглашенный Толстой. Снова царская встреча, место рядом с директором больницы, роспись в книге почетных посетителей. Картины были глупые и нелепые. Толстому понравился только зоологический сад и особенно обезьяны. В антракте он имел неосторожность заговорить со знакомой уже ему больной, бывшей учительницей (та, прощаясь с Толстым, отказалась подать руку, так как была не согласна с его убеждениями); на этот раз больная жаловалась на деспота врача, которого необходимо отдать под суд, так как он совершенно неправильно ее лечит. Растерявшийся Толстой сочувственно вымолвил: «Как это грустно!» — вызвав новый всплеск эмоций — голос бывшей учительницы задрожал. Придерживаясь за стену руками, она стала что-то громко и возбужденно говорить, привлекая внимание больных и здоровых: срочно пришлось ретироваться на улицу, а там уже снуют фотографы. И везде что-то вроде демонстрации жаждущих увидеть «великих людей». Нелегкое бремя славы.
Но гораздо тяжелее было то, что ожидало Льва Николаевича в Ясной Поляне. Одно дело посещать чистые и благоустроенные лечебницы для душевнобольных, и совсем другое — быть заключенным с больным человеком в одном доме и не иметь ни малейшей возможности спрятаться, уйти от бесконечного присутствия-преследования — днем и ночью.
Толстой, предчувствуя дурное, не спешил возвращаться в Ясную Поляну, хотел продлить эти выпавшие ему на долю свободные и счастливые мгновения. А известия оттуда доходили всё тревожнее — Софья Андреевна вела себя странно, и, судя по всему, начиналась истерия, остановить которую не удавалось. Билась на лестнице, крича, что умирает. Притворялась, что лишилась языка. Послала Андрею Львовичу записку фантастического содержания: «Умираю по вине Черткова. Отомсти за смерть матери, убей Черткова! Ты один его разгадал». Безумные телеграммы, подписанные Варварой Михайловной, но написанные Софьей Андреевной, вынудили Толстого вернуться домой. В телеграммах содержались требования немедленного возвращения (самые безумные, в которых содержалась угроза — «если не приедете — убьюсь», — Феокритовой удалось ее отговорить не посылать, но и посланные носили ультимативный характер). Пришлось срочно собираться в дорогу.
Толстой прибыл в Ясную 24 июня. С этого дня вплоть до исхода из Ясной начнется не просто тяжелый, а самый мрачный, кошмарный период его жизни. Безумие оказалось заразительным, в него были втянуты все вольные и невольные участники драмы, почти каждое мгновение которой можно проследить (все усердно вели дневники, вся Ясная Поляна была в курсе раздоров «грахва» с хозяйкой, посетители, как всегда, толпились в изобилии), что, впрочем, не облегчает работу биографов, растерянно взирающих на фатально и самым печальным образом сложившиеся неблагообразные, неблагопристойные, часто грязные, скандальные обстоятельства. И вряд ли кто из участников или зрителей драмы не чувствовал какой-то, пусть и невольной, своей вины. И вряд ли какой читатель не ощущал неловкости и стыда, знакомясь с прискорбными и такими мелочными и вздорными фактами хроники великого раздора в семье Толстых, из которого с честью вышли, пожалуй, только Лев Николаевич и его старшие дети (и, разумеется, такие чистые, без единого пятнышка, люди, как сестра Мария Николаевна и Мария Александровна Шмидт).
В Ясную приехали поздним вечером. Перед самым приездом мужа Софья Андреевна, сказавшись больной, легла в постель и стала громко стонать. Картину застали безрадостную. Истерия набирала силу и требовала от Толстого и других прибывших особенной чуткости и осторожности. Но какой нечеловеческой выдержки это требовало! («Нельзя молчать, и говорить опасно!..») Состояние Софьи Андреевны было удручающим — ревность к Черткову приняла чудовищные и непристойные формы: грязное воображение и грязный язык. На следующее утро после приезда последовала мучительная беседа, выматывающая, бессмысленная, дикая. Совсем об этом не хочется думать Толстому. Надоело всё больное, мрачное, истеричное. С отрадой останавливается взгляд на другом: «Перед домом цветы, босоногие, здоровые девочки чистят. Потом ворочаются с сеном, с ягодами. Веселые, спокойные, здоровые. Хорошо бы написать две картинки».
Не напишет — эти и многие другие «картинки» так и останутся промелькнувшими замыслами. Почти всё поглотит и исказит семейный ад, столкновение противоборствующих партий, неперестающее давление осатаневшей от подозрений и ревности Софьи Андреевны, неутомимо стрекочущей, бесцеремонно перебивающей говорящих, вклинивающейся со своими оценками и репликами в беседу, рассказывающей каждому всякие гадости о Толстом и Черткове, даже высказывающей свои суждения о шахматных партиях, хотя толком она и ходов не знала. От нее положительно некуда было деться — преследовала Толстого повсюду, организовав за ним неусыпную слежку, везде шарила в поисках каких-то рукописей, подбирала ключи к ящикам, в которых беззастенчиво рылась, откровенно подслушивала, устраивала сцены — нелепые, ужасные. Какой-то бесконечный абсурд и безграничная распущенность. Прочитав в раннем дневнике Толстого совершенно невинную запись, Софья Андреевна сделала из нее чудовищные выводы о гомосексуальных наклонностях мужа и выложила всё это ошеломленному Льву Николаевичу. Он побледнел и бросился от нее прочь, запер на ключ все двери, перед которыми стала метаться жена, умоляя: «Левочка, я больше не буду!» Жалкая мольба — так провинившиеся дети просят прощения и смягчения наказания за серьезную провинность. Наказывать Софью Андреевну никто не собирался. И запереться от нее надолго или где-нибудь уединиться в Ясной Поляне было невозможно.
Попытались оградить Толстого от бесчинствующей и несущей всякий вздор жены, но сделать это оказалось невозможным. Она металась в одном платье под дождем по саду, билась в припадке на полу в библиотеке, угрожала самоубийством, потрясая склянкой с опиумом, куда-то убегала, предлагала Льву Николаевичу поселиться с ней в избе, а пока, до начала новой патриархальной жизни, старалась каждый миг быть вблизи него. Александра Львовна прибегла к обычному и проверенному средству: пригрозила приглашением Татьяны и Сергея. Средство и на этот раз сработало, испугав Софью Андреевну: «Саша, милая, я перестану, только ты не зови ни Таню, ни Сережу! Таня будет мне мораль читать и упрекать, что я мучаю отца; она будет смотреть на меня такими же ненавидящими глазами, как ты!» Временное затишье, после которого всё возобновлялось вновь с удвоенной силой. И всё больше ненависти и презрения в глазах Александры Львовны, нрав которой всем был хорошо известен. Любую попытку отца пойти на какие-нибудь уступки матери дочь встречала в штыки.
Александра Львовна заняла непримиримую позицию (и нашла здесь полнейшую поддержку со стороны Варвары Михайловны, возненавидевшей Софью Андреевну, неоднократно оскорблявшую и уязвлявшую ее, третировавшую как последнюю служанку). Плохие отношения быстро и естественно переросли во вражду. Ни мать, ни дочь своих чувств скрывать не умели и не хотели. Отзывы о дочери в дневнике Софьи Андреевны 1910 года резко отрицательны: «Вот еще настоящий крест. Иметь такую дочь хуже всяких Чертковых: ее не удалишь, а замуж никто не возьмет с ее ужасным характером. Я часто обхожу двором, чтобы с ней не встречаться, того и гляди или опять плюнет мне в лицо, или зло накинется на меня с ее отборно грубыми и лживыми речами»; «Тяжелы отношения ко мне Саши. Она дочь-предательница. Если бы ей кто предложил бы, как будто для спокойствия отца тихонько увезти его от меня, она бы сейчас это сделала». И другие, в том же духе, довольно верно отображающие отношения между ними в этот трагический год.
Вспоминая через полвека печальные события 1910 года, Татьяна Львовна в письме брату Михаилу, почти никакого участия в них не принимавшему, Довольно далекому и от отца и от матери, не снимает вины ни с кого из братьев и сестер, как, разумеется, и с себя: «Ты не видал страданий отца. А они были бесконечно велики. Если бы они не любили друг друга — всё это было бы очень просто: простились бы и расстались. Но дело в том, что каждый из них был привязан к другому всем сердцем, хотя и по-разному. Если бы только все их оставили в покое — нашли бы выход. Кто главным образом повредил в этом деле — это Саша. Больше, чем Чертков. Она была молода… Она видела только страдания отца, и любя его всем сердцем, она думала, что он может начать новую жизнь отдельно от своей старой подруги и быть счастливым… Я никогда не могу говорить или читать или думать об этом без тяжелого волнения. И мы напрасно мало вмешивались в это».
Татьяна Львовна рассуждает в сослагательном наклонении, в чем ее нелепо упрекать — она, бесспорно, много раз прокручивала в уме хронику событий, перебирая различные варианты: «если бы». Вряд ли эти варианты могли быть осуществлены. Даже на необитаемом острове, отрезанные от всех и от всего, супруги не нашли бы никакого выхода. Толстой не стал бы никогда жить по безумным правилам Софьи Андреевны, да и не было у нее никаких «правил», ничего, кроме безумия, делавшего жизнь с ней невыносимой; все попытки Льва Николаевича, продиктованные жалостью, образумить жену, оказывались тщетными, что приводило Толстого в отчаяние: «Она в ужасном состоянии: у нее совершенно потеряно всякое нравственное чувство — стыд, жалость, правдивость. Она может говорить о чем-нибудь совершенно противоположное тому, что было, и утверждать, что все лжецы и говорят неправду. Я стараюсь с ней говорить ласково и кротко, но вижу, что ничего не берет. Она же поворачивает по-своему». Присутствие Льва Николаевича раздражало ее, а его отсутствие, даже непродолжительное, было невыносимо, она следовала за ним как тень, вслушиваясь и вглядываясь, неожиданно появляясь в комнате, где что-то обсуждали, и напуганные собеседники моментально замолкали — далее уже стрекотала Софья Андреевна, перескакивая с одного сюжета на другой, без всякой логической связи — поток безумного сознания.
Удивительно не то, что Толстой ушел из Ясной Поляны, а то, что он так долго не мог решиться на этот абсолютно закономерный и спасительный шаг. Его сомнения понятны, и у них высокое моральное обоснование: «Живя в семье, с которой трудные отношения, человек не должен стремиться уйти оттуда. Если он уйдет, он лишит себя материала для нравственной работы». По правде сказать, такой «материал» Софья Андреевна и сыновья предоставляли предостаточно, с избытком. Впрочем, чем суровее испытание, тем лучше — «экзамены» надо сдавать, вот только сил всё меньше и меньше.
Давно уже современники упрекали Толстого в том, что его личная жизнь не соответствует тем нормам, которые он отстаивал в своих сочинениях, некоторые, нетерпеливые и горячие, называли лицемером и обманщиком. В феврале Толстой получил очередное письмо с упреками от студента Киевского университета Бориса Манджоса, призывавшего: «Откажитесь от графства, раздайте имущество родным своим и бедным, останьтесь без копейки денег и нищим пробирайтесь из города в город». Толстого тронуло письмо. Ответил, что уже давно отказался от своего общественного положения и имущества, тем не менее то, что он продолжает жить в семье с женою и дочерью «в ужасных, постыдных условиях роскоши среди окружающей нищеты», мучает его, мечтающего пойти еще дальше и поступить так, как советует ему корреспондент. Но не для пропаганды, не под внешним давлением, а свободно, по велению духа: «Сделать это можно и должно только тогда, когда это будет необходимо не для предполагаемых внешних целей, а для удовлетворения внутреннего требования духа, когда оставаться в прежнем положении станет так же нравственно невозможно, как физически невозможно не кашлять, когда нет дыханья. И к такому положению я близок и с каждым днем становлюсь ближе и ближе».
Александра Львовна уже давно уверилась в том, что жить так стало «нравственно невозможно», что такая жизнь убивает отца, а потому, чем раньше он решится уйти из дома, тем будет лучше. Приближала по мере сил этот уход, занимая в конфликте родителей непримиримую позицию. Винить ее в этом неправомерно — мать была неуправляема, неприлична, опасна, необходимо было оградить от нее отца, что сделать в Ясной Поляне было невозможно, уступки и колебания лишь ухудшали положение и ни к чему не вели. А следовательно, исход Толстого из Ясной, из этой «тюрьмы без решеток», стал просто жизненно необходим. Мать ее оскорбляла — она отвечала тем же, высказывая всё, что накопилось за многие годы. Александра Львовна отличалась вспыльчивым и сильным характером. Она не умела мастерски лавировать между крайностями и находить компромиссные примирительные решения, подобно Татьяне Львовне. Несвойственно было ей и редкое искусство мягкого сострадания Марии Львовны, прирожденной сестры милосердия, ангела, которого на смертном одре призывали как Лев Николаевич, так и Софья Андреевна. Александра Львовна была прямолинейна и экспансивна, ее страстный характер не признавал оттенков и полутонов, отца она беззаветно любила, мать — столь же сильно ненавидела. И это, разумеется, не недостатки, а органические свойства натуры, оказавшиеся очень необходимыми в выпавших ей испытаниях на войне, в советской России, в эмиграции. Толстого трогала и согревала любовь младшей дочери, но огорчало ее непримиримое отношение к матери, ссоры с ним, когда он тщетно пытался воззвать к жалости. Однажды, после выраженного дочерью неудовольствия слабостью отца, Толстой, покачав головой, сказал: «Ты во всем уподобляешься ей». В доме, и без того разъедаемом конфликтами, возникла новая напряженность. Когда отец призвал дочь, чтобы продиктовать ей письмо, она не пожелала этого сделать; Толстой повторил свою просьбу через Булгакова, но как только та заняла место за столом, разрыдался и воскликнул: «Не нужно мне твоей стенографии!» Закончилось всё мирно, в толстовском духе — слезами и полным примирением.
Кажется, это было единственное серьезное недоразумение между отцом и дочерью, нисколько не повлиявшее на ее отношение к матери. Пожалуй, даже еще больше укрепившее в намерении способствовать уходу отца, его освобождению. Александру Львовну можно понять — ситуация была катастрофическая. Возможности дипломатического искусства имевшей влияние на мать Татьяны Львовны были исчерпаны. Сергей Львович устранился, сочтя, что это внутреннее дело супругов и им его самим и надо без всякого вмешательства, пусть и близких людей, улаживать. Это ошибочная, хотя и понятная позиция. Не помогло бы, должно быть, будь она жива, и сострадательное участие Марии Львовны.
Обострению психического заболевания Софьи Андреевны весьма способствовало известие, что ее главному врагу, в котором она видела источник всех бед, Черткову разрешили жить в Тульской губернии. Теперь Толстой мог часто видеться со своим другом в Телятинках и Ясной Поляне. Софья Андреевна была вне себя. Каждый приезд Черткова усиливал истерию, ставшую ее постоянным, с редкими и недолгими перерывами, состоянием. Она возбужденно металась по дому, пытаясь подслушать их разговоры, и, застигнутая на месте преступления, просила Варвару Михайловну не выдавать ее. Кипела ненавистью. Кричала, что купила пистолет, из которого убьет Черткова, и ее оправдают как сумасшедшую. Ездила к соседней помещице Анне Евгеньевне Звегинцевой, враждебно настроенной против толстовцев, стремясь добиться нового запрещения Черткову проживать в Тульской губернии. Угрожала, что будет собирать подписку среди дворян о необходимости выдворить опасного диссидента, что дойдет до Столыпина, до царя. Продолжала распространять всякие гнусности о будто бы старых любовных отношениях между Чертковым и Толстым, что не могло не возмутить мать Черткова. Евгения Ивановна, аристократка и религиозная сектантка (редстокистка), послала ей письмо, выразив удивление и возмущение такой беспардонной и злонамеренной клеветой, а также тем, что сыновья Толстого не могут остановить мать и указать на то, что та, позабыв о приличиях, оскорбляет всю семью, обливая грязью отца (Лев Львович однажды попросил в мягкой форме мать пощадить нравственность невинных правнуков, но, похоже, движимый ненавистью в смеси с завистью, он больше злорадствовал), и призвала (попросила) опомниться: «Вырвите, графиня, из Вашей души это злое, безумно-чудовищное чувство, причиняющее столько страдания не только сыну моему и Вашему мужу, но и всем окружающим Вас и приходящим с Вами в соприкосновение». Но Софью Андреевну не могла бы остановить и армия проповедников: ответ ее был демагогичен, все обвинения отвергла, представив себя великой страдалицей («то, что я перестрадала за это время, не может сравниться ни с какой человеческой скорбью») и обвинив Черткова в деспотичном влиянии на «ослабевшего от лет» ее «старого мужа».
Отношения между Софьей Андреевной и Владимиром Григорьевичем Чертковым, ближайшим помощником и преданным последователем Толстого, испортились уже в конце 1880-х годов, а потом стали прохладнее и постепенно ухудшились и с другими членами семьи (кроме всегда выдержанного и ровного Сергея Львовича и — до поры, до времени — Александры Львовны, с которой в 1910 году Чертков действовал сообща). Чертков одновременно привлекал и отталкивал (сначала он очаровал своей красивой внешностью, отточенными аристократическими манерами, юмором и остроумием Толстых, включая и Софью Андреевну, всегда неравнодушную ко всему светскому, аристократическому, придворному). С большой симпатией к нему относившийся Гольденвейзер, и тот пишет о двойственности натуры Черткова: «В нем было соединение большой умственной (слегка догматической) строгости, даже нетерпимости, с добротою и сердечностью натуры и типичной аристократической благожелательностью в обращении с людьми. Он любил молодежь и умел забавлять ее своими веселыми шутками и фокусами». О двойственности Черткова вспоминает и Александра Львовна, видевшая его в разных ситуациях, и тесно сотрудничавшая и резко спорившая с ним, одно время послушно подчинявшаяся его воле, позднее — под сильным влиянием некоторых членов семьи — восставшая против его властного, упрямого давления: «Никогда, кажется, не встречала я человека, у которого лицо менялось бы так сильно, как у В. Г. Черткова. Порой это был воспитанный, светский человек, с необыкновенно привлекательной улыбкой, заразительным смехом, веселый и ласковый. В эти минуты даже моя мать, которая очень редко смеялась, беззвучно тряслась от смеха, слушая его анекдоты и шутки. Но если кто-нибудь спорил с ним, не соглашался, глубокие складки бороздили лоб, неприятно морщился породистый, горбатый нос, гневом сверкали большие серые глаза и всё лицо принимало злобное выражение. Он не терпел возражений. Светскость и ум, упрямство и деспотизм, смелость взглядов и узость, нетерпимость сектанта — всё это сочеталось в этом человеке». Взгляд, претендующий на беспристрастность, но холодноватый — в 1910 году Чертков представлялся Александре Львовне несколько иным. При всех временных искажениях и субъективных пристрастиях всегда были очевидны его независимость и смелость взглядов, готовность отстаивать их, не оглядываясь на общественное мнение и преследования властей, организаторские способности, бескорыстие и преданность Толстому, равно как и то, что Толстой его выделял среди всех своих последователей, относился к нему с трогательной нежностью, любил. С годами эта сильная привязанность лишь возрастала, быть вдали от друга по воле ли властей или истерическому капризу Софьи Андреевны Толстому было мучительно. В последние годы их слишком часто разлучали, что печалило Толстого, давно уже духовным родством дорожившего больше, чем семейными связями.
Софья Андреевна увидела в дружбе Толстого с Чертковым угрозу интересам ее и семьи, злую и разрушительную волю, отторгающую мужа от самых близких родственников, подрывающую устои семейной жизни. Несколько неосторожных выражений со стороны не отличавшегося чуткостью и дипломатичностью Черткова, и вот он уже хитрый, односторонний, недобрый, лживый, деспотичный, ограниченный, даже тупой человек, опутавший лестью Льва Николаевича, виновник всех бед в семействе Толстых. В 1910 году ненависть вылилась в безумные речи и поступки. Чертков превратился в воплощение дьявола (о принадлежности к инфернальному миру говорит даже его фамилия — не слишком глубокие этимологические изыскания Софьи Андреевны). Он — инициатор и руководитель заговора, который давно ведется и которому не будет конца до смерти несчастного «старика». Стоит Черткову, этому «идолу», «идиоту», «злому фарисею», подсесть к Толстому на кушетку, и Софью Андреевну всю переворачивает от досады и ревности. Стукнет дверь, вздрагивает — не Чертков ли приехал? Холодно, льет дождь, муж уехал к «дьяволу», а она в отчаянии ждет его на крыльце, проклиная соседство с Чертковым. Постоянно мерещится огромная и ненавистная фигура с огромным мешком — с ним Чертков приезжал, старательно складывая в него рукописи Толстого. Рукописи… иногда ее рукой переписанные, принадлежащие семье, целый капитал, выброшенный на ветер, отданный чужому, хитрому и злому человеку. И дневники, где о ней так иногда несправедливо и грубо рассказывается (что подумают потомки? в каком свете предстанет она перед их судом?), к «грубому неотесанному идиоту» перекочевали. Нельзя же такое допустить. Она пока хозяйка Ясной Поляны и может всех неугодных отвадить — не только Черткова, но и родную дочь Александру вместе с ее коварной приспешницей, передающей врагам всё, что происходит в доме. Дьявол, он дьявол и есть, одновременно в разных местах появляется, тут следует быть бдительным и никому нельзя доверять. Вот сказали, что его не ждать, другой человек приедет, а вышла на дорогу — дьявол навстречу. Уверяют, что ошибка вышла. Ерунда — никакой ошибки, ясное дело, плетут интриги, заманивают, запутывают. Нечистый дух трудно прогнать, но можно… если постараться. Отслужили в доме молебен с водосвятием, дабы изгнать дух Владимира Черткова. То-то Лев Николаевич подивился религиозному рвению супруги, одержимой мыслью о спасении мужа и мести врагу, в чем Софья Андреевна и клянется: «Мерзавец и деспот! Забрал бедного старика в свои грязные руки и заставляет его делать злые поступки. Но если я буду жива, я отмщу ему так, как он этого себе и представить не может». Этот крик ненависти прозвучал совсем близко к концу. Октябрь уж наступил.
Нельзя не воздать должного интуиции Софьи Андреевны, сумасшедшему ее ясновидению. Не все подозрения были такими уж беспочвенными. За ее спиной действительно рождались и осуществлялись беспокоившие ее планы. И кое-что Софье Андреевне удалось почерпнуть из потаенных дневников мужа (чутье сыщика в ней было отменное, редчайшее, она твердо была уверена, что тот, кто ищет, всегда найдет). Рысьи глаза, потрясающий нюх, помноженный на феноменальную подозрительность. Валентину Булгакову на всю жизнь запомнился вечер 22 июля. Ничего особенного не происходило. День тянулся вяло и лениво. Толстой был утомлен. Булгаков читал ему свое письмо какому-то убежденному атеисту, Толстой далеко не в первый раз рассуждал о сущности духовной любви. Софья Андреевна была в привычном для всех состоянии на грани нервного срыва. Гостей не ждали, специально послав с одной, приехавшей к Толстому, финкой письмо к Черткову в Телятинки с просьбой не приезжать сегодня, чтобы избежать сцены. Получилось так, что финка и Чертков разъехались и ничего не подозревавший Владимир Григорьевич вдруг явился в Ясную. Состоялось напряженное чаепитие, так как Софья Андреевна держала себя особенно вызывающе, грубо. Все были мрачны, точно «повинность отбывали». Чертков сидел неестественно прямо, с каменным лицом. Очень скоро, не затягивая нервного чаепития, разошлись. Что-то неуловимое и беспокойное носилось в воздухе, и грубость Софьи Андреевны, вероятно, была связана с интуитивным ощущением, что случилось неприятное и непоправимое, разумеется, тайком от нее. Интуиция Софью Андреевну не обманула. Накануне Толстой в лесу, у деревни Грумант, переписывает и подписывает тайное завещание, согласно которому всё им написанное — рукописи и право собственности на его произведения — переходит к Александре Львовне, а в случае ее смерти раньше Толстого — к Татьяне Львовне Сухотиной.
Распорядителем же, что было оговорено в подписанной Толстым «сопроводительной бумаге», назначался Владимир Григорьевич Чертков. Дело было совершено в полнейшем секрете при участии необходимых по юридическим правилам трех свидетелей — А. П. Сергеенко, А. Б. Гольденвейзера (последователи и друзья Толстого, которым он мог доверять) и юного домочадца Черткова Анатолия Рыдковского.
Произошло то, чего Софья Андреевна и сыновья (кроме Сергея Львовича) больше всего и боялись — они лишались права собственности на сочинения Толстого после смерти отца, а это было для них ощутимым ударом — игры и развеселый образ жизни требовали всё новых и новых денежных поступлений. Лев Львович почти не вылезал из Ясной Поляны, и его присутствие раздражало отца, как и лихие наезды Андрея Львовича, которого то и дело вызывала на помощь мать. Именно они открыто стали на сторону матери, науськивавшей их на отца, будто бы предавшего интересы семьи, подписавшего под давлением злонамеренного и коварного Черткова завещание, разорившее их. Илья Львович и Михаил Львович также были заинтересованы в завещании другого рода, но активного участия в борьбе двух сформировавшихся «партий» (в другой были Александра Львовна, Феокритова, Чертков, Гольденвейзер, Маковицкий, нейтралитет, но с симпатией ко Льву Николаевичу соблюдали Татьяна Львовна, Сергей Львович, Мария Александровна Шмидт) они не принимали. Как было братьям не переживать — прямо изо рта уплывал хороший кусок, на который после смерти отца они очень рассчитывали. Высчитывали, как из «фальшивого купончика» выколотят «сто тысяч чистоганчиком». Допрашивали с пристрастием Александру Львовну о завещании. Грубо требовали от отца бумагу, хлопали дверьми, отчитывали как мальчишку и оскорбляли, называя его старым дураком, окончательно выжившим из ума, которого надо лечить (Льву Николаевичу послышалось однажды, что Лев Львович даже назвал его дрянью). Владимира Черткова, как главного виновника и организатора затеи с завещанием, сыновья, естественно, тогда люто возненавидели (не остыли и позже — образ Черткова в воспоминаниях Ильи Львовича Толстого очевидно карикатурен).
У Софьи Андреевны родился план, который она и обсуждала с сыновьями: оспорить завещание и доказать, что Льва Николаевича, который «был слаб умом последнее время», «заставили написать завещание в минуты слабости умственной». Об этих планах сообщила Варвара Михайловна Феокритова, ненавидевшая Софью Андреевну, Александре Львовне и другим. О проекте узнал и Лев Толстой, о чем свидетельствует запись в «Дневнике для одного себя»: «Тяжело, что в числе ее безумных мыслей есть и мысль о том, чтобы выставить меня ослабевшим умом и потому сделать недействительным мое завещание, если есть таковое». И тем не менее он не может окончательно порвать и уйти, да и добрейшая Мария Александровна Шмидт отговаривает. Жалко, и продолжает теплиться любовь к ней, полубезумной и ужасной, теперь после бурных натисков, угроз, оскорблений пытающейся добиться нужного от него ласками (целует руку, чего никогда ранее не было), что еще тягостнее, но Льва и Андрея он презирает, убеждаясь в справедливости и необходимости именно такого завещания: «Буду стараться не раздражаться и стоять на своем, главное, молчанием. Нельзя же лишить миллионы людей, может быть, нужного им для души… чтобы Андрей мог пить и развратничать и Лев мазать».
Толстой их, похоже, возненавидел, хотя и пытался побороть столь нехорошее чувство. Это было трудно сделать — сыновья вели себя грубо, вызывающе, эгоистично. Если о чем хочется забыть, вычеркнуть из дневников, писем, мемуаров участников и свидетелей драмы, перенасыщенной «низкими» подробностями, подвергнуть тексты «цензуре», так особенно эти «сыновьи» эпизоды семейной хроники 1910 года. Сыновья в полной мере заслужили презрение и гнев Татьяны Львовны, отхлеставшей их в письме к Андрею Львовичу: «Это неслыханно: окружить 82-летнего старика атмосферой ненависти, злобы, лжи и даже препятствовать тому, чтобы он уехал отдохнуть от всего этого. Чего еще нужно от него? Он в имущественном отношении дал нам гораздо больше того, что сам получил. Всё, что он имел, он отдал семье. И теперь ты не стесняешься обращаться к нему — ненавидимому тобой — еще с разговорами о завещании. Неужели ты не понимаешь, насколько такое поведение не вяжется с простым понятием о приличии и порядочности? О нравственной стороне вопроса я умалчиваю. Далеко ты зашел».
Сдерживать страсти, бушевавшие в Ясной Поляне, Татьяне Львовне становилось с каждым днем всё труднее. Обстановка накалялась, и скандалы следовали один за другим. Софья Андреевна, не стесняясь в выражениях, поносила Александру Львовну и Феокритову за то, что те нарушили тишину в доме, Варвара Михайловна нервно, обиженно отвечала, дочь безмолвствовала, сжав губы, застыв с презрительно-насмешливой улыбкой. Секретарь Валентин Булгаков, сидевший напротив Александры Львовны, горестно размышлял о том, что все эти крики доносятся до расположенной рядом спальни Толстого: «Около него — эти бабьи сцены. Мало того, что около него: из-за него. Какая нелепость!..» Были как «бабьи сцены», закончившиеся изгнанием Феокритовой и временным уходом из дома дочери, так и бесцеремонные выходки сыновей. И успешные изыскания Софьи Андреевны, обнаружившей дневник Александры Львовны и потаенный дневник Толстого. И объяснения между участниками конфликта и Толстого с Чертковым. Словом, была неистовая борьба, а в ней, как известно, все средства хороши и поминутно страдает справедливость.
Толстому развернувшаяся борьба была неприятна. В «Дневнике для одного себя» он свои чувства выразил так: «Чертков вовлек меня в борьбу, и борьба эта очень и тяжела и противна мне. Буду стараться любя (страшно сказать, так я далек от этого) вести ее». Трудно, невозможно это исполнить, тут надо было быть «как лампа, закрытым от внешних влияний ветра — насекомых и при этом чистым, прозрачным и жарко горящим». Трудно и с дочерью Александрой, и с другом Чертковым, упрекающим его в слабости и уступках жене: «От Черткова письмо с упреками и обличениями. Они разрывают меня на части. Иногда думается: уйти от всех». Так ведь уйти от всех равнозначно смерти.
Как неприятны были Толстому таинственные переговоры, свидания в лесу, завещание, текст которого тщательно скрывался, интриги и недомолвки, отсутствие доверия и согласия, атмосфера подозрительности и вражды! Толстой и представить себе не мог, что придется скрываться и заводить потаенные дневники. Что однако поделаешь, если его дневник сделался предметом общего достояния и обсуждения, что стали требовать изъять из него те или иные фрагменты (как и из писем и — уже — из произведений). Но какой же это дневник, если он беспрерывно подвергается цензуре и в любой миг может быть уничтожен? Пришлось поневоле завести тайные записи — и жизнь раздвоилась: правдивая и открытая натура Толстого измучились. Не лучше и история с завещанием. Зачем эти тайны, расколовшие семью? Не лучше ли было действовать в открытую, а не украдкой, как заговорщики? И стоило Павлу Бирюкову внести некоторую смуту, Толстой с готовностью признал свою ошибку, о чем и сообщил главному вдохновителю и организатору составлению завещания Черткову: «Вчера говорил с Пошей, и он очень верно сказал, что я виноват тем, что сделал завещание тайно. Надо было или сделать это явно, объявив тем, до кого это касалось, или всё оставить как было, — ничего не делать. И он совершенно прав, я поступил дурно и теперь плачусь за это. Дурно то, что сделал тайно, предполагая дурное в наследниках, и сделал, главное, несомненно дурно тем, что воспользовался учреждением отрицаемого мной правительства, составив по форме завещание».
Письмо уязвило не только Черткова и Александру Львовну, но и Гольденвейзера и других, замешанных в дело с оформлением завещания. Немало резких слов было высказано ими так неуместно вмешавшемуся Бирюкову. Особенно был задет Чертков, пославший Толстому обстоятельное большое письмо, из которого следовало, что иначе нельзя было никоим образом поступить. Аргументы Черткова, во многом справедливые, убедили Толстого, да, похоже, то был действительно единственно возможный в сложившейся ситуации выход. В покаянном письме Толстой признал правоту друга, поставив тем самым окончательную точку в затянувшейся темной истории с завещанием и поблагодарив Черткова за его деятельное участие. Известил и Татьяну Львовну о завещании, получив ее согласие, в чем Толстой, впрочем, и не сомневался.
Спокойнее после этого в Ясной Поляне не стало. Софья Андреевна усиливала давление на Толстого, постепенно вытесняя со своей территории неугодных и препятствуя его отъездам и внешним контактам. Толстой вынужден был обещать жене совсем не видать Черткова, не предоставлять ему своих дневников и не позволять себя фотографировать (теперь его будут принуждать фотографироваться с Софьей Андреевной в позе любящих супругов, что противно и стыдно) — фантастические, нелепые требования, выполнение которых всё равно не привело к миру в усадьбе, да и не могло привести. Ясно стало, что приближается развязка. Удаление Феокритовой и отъезд Александры Львовны встревожили старших детей. 2 октября в Ясную приехали Татьяна Львовна и Сергей Львович. Состоялся резкий разговор с матерью, которой объявили, что если она больна, то необходимо лечиться, если здорова — необходимо опомниться и изменить поведение. В случае же, если она будет продолжать мучить отца, пригрозили семейным советом, консилиумом врачей и опекой, устранением от хозяйства и ведения дел по изданию. Александра Львовна целиком поддерживала такую твердую позицию, жалея, что эти требования не прозвучали раньше.
На следующий день — сказалось длительное и постоянное нервное напряжение — вечером у Толстого был сильный припадок с судорогами и потерей сознания. Уже во время обеда стало ясно, что Толстому нехорошо, бессмысленные глаза, какие — это Софье Андреевне было знакомо — бывали у него перед припадком. После обеда Толстой прилег и стал бредить, шевеля челюстями, издавая нечто вроде мычания. Во время сильных судорог Толстого держали за ноги Бирюков, Булгаков, Маковицкий. Тело билось и трепетало. Между припадками Лев Николаевич просил свечу и карандаш и водил рукой по подушке и салфетке, как будто бы писал, пытаясь диктовать; выходило что-то бессвязное: «Общество… общество насчет трех… общество насчет трех… Разумность… разумность… разумность…» Софья Андреевна пыталась взять у него блокнот, накрытый платком, приговаривая: «Левочка, перестань, милый, ну, что ты напишешь. Ведь это платок, отдай мне его», но Толстой мотал отрицательно головой и упорно продолжал водить рукой с карандашом по платку. Валентин Булгаков вспоминает, что ему весь вечер мерещилось лицо Толстого — «страшное, мертвенно бледное, насупившееся и с каким-то упрямым, решительным выражением». Все были напуганы, но подчинялись своевременно отдаваемым приказаниям Душана Петровича. Запиской от Булгакова вызвали Александру Львовну. Рыдала Софья Андреевна, упав на колени и целуя ногу Льва Николаевича, но не вмешивалась в распоряжения Маковиц-кого, не вносила, как нередко бывало раньше во время болезни мужа, суету. Впечатление она производила жалкое. Когда Толстой пришел в себя, он с удивлением обнаружил в комнате Душана и Софью Андреевну, — что с ним было, не помнил. Но бред прошел. Постепенно вернулось сознание. Через день он уже занимался привычным литературным трудом.
Болезнь Толстого вернула Александру Львовну. Состоялось даже примирение дочери и матери. Увы, ненадолго. Очень скоро всё вернулось на круги своя. Надежда на мирную и спокойную жизнь затеплилась и тут же угасла. В порыве раскаяния Софья Андреевна пошла на невероятную жертву — согласилась на возобновление встреч Толстого и Черткова. Татьяна Львовна специально ездила к Черткову с приглашением от имени графини посетить Ясную Поляну. Когда же Софья Андреевна узнала о приезде Черткова, она вдруг попросила Льва Николаевича не целоваться с ним. Будущая встреча этим уже была отравлена. После беседы, в которой друзья говорили о разных предметах, кроме самых больных, касавшихся ситуации в семье Толстых, с Софьей Андреевной случился истерический припадок. Было противно и тяжело. Тут был найден неуемной супругой в сапоге Льва Николаевича его «Дневник для одного себя», и полились намеки, выпытывания, возобновились на время угасшие разговоры о завещании, те же безумные требования и подозрения, брань и дикие выходки, упреки, слезы. И жалко и невыносимо, а у Александры Львовны и вовсе терпение истощилось.
Возбуждение Софьи Андреевны не проходило, выражаясь в сложившихся формах — злых, истеричных припадках, не умолкающем стрекоте, который мог кого угодно свести с ума. Появилась и склянка с ядом, начались угрозы покончить жизнь самоубийством, строились планы будущих тяжб, оспаривающих завещание, составленного под давлением Черткова, уже после смерти Толстого. «Я не могу пережить той злобы, которая будет после его смерти, — витийствовала она. — Мы возьмем, конечно, верх, докажем его обмороки и слабоумие, и конечно, восторжествуют обиженные. Но каково же переживать эти ссоры, суды!.. Опию много, на тридцать отравлений хватит; я никому не скажу, а просто отравлюсь».
Шпионство и надзор Софья Андреевна усилила. Всё безобразнее делались истерические сцены — безумие трудно было отличить и отделить от лицедейства. Уход из Ясной Поляны стал неизбежен. Уточнялись сроки и детали ухода и поселения на новом месте. Соответственно всё упорнее в Ясной Поляне циркулируют слухи о готовящемся уходе Льва Николаевича. 20 октября в Ясную приезжает крестьянин села Боровково Тульской губернии Михаил Петрович Новиков, освобождению которого (посажен за докладную записку о бедственном положении крестьянства; он был также автором ряда статей и рассказов) способствовал Толстой, симпатизировавший и доверявший этому свободолюбивому и талантливому человеку. Разговаривали долго и на самые разные темы. Рассказал Толстой Новикову и о семейных делах, о том, что ему не хочется сделать больно Софье Андреевне и что его заветное желание уйти на печку к бедному мужику умереть. Затрагивали этот больной сюжет и на следующий день. Толстой пересказал содержание любопытной беседы Александре Львовне и сообщил о созревшем решении: «Я уеду к нему. Там меня уж не найдут. А Новиков мне рассказал, как у его брата была жена алкоголичка, так вот, если уж очень начнет безобразничать, брат походит ее по спине, она и лучше. Помогает. Вот поди, какие на свете бывают противоречия».
Толстому понравился народный способ разрешения семейных конфликтов, невероятный в дворянском быту. Новиков выразил, вне сомнения, общее суждение простонародья, не одобрявшего поведения графини (ее крестьяне и особенно прислуга не любили за резкое, пренебрежительное обращение, высокомерный барский тон) и жалевшего терпевшего от «злой жены» графа. Сомнительно, чтобы вожжи оказали воздействие на Софью Андреевну — как веревочные, так и «нравственные». Оставался только уход. С Новиковым и на этот счет было достигнуто взаимопонимание. Александра Львовна была хорошо осведомлена о договоренности. Ей и продиктовал Толстой письмо Новикову, в котором напомнил о разговоре и просил найти ему в деревне «хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату». Предупредил, что, если будет ему телеграфировать, то не от своего имени, а от Т. Николаева.
На следующий день Александра Львовна застала его в кабинете странно бездеятельного — ни книги, ни пера, ни пасьянса, сопровождавшего процесс обдумывания новых сочинений. Сообщил дочери, что сидит и мечтает об уходе. Спросил ее: «Ты ведь захочешь идти непременно со мной?» — на что она ответила, что жить с ним врозь не может. Потом стал излагать дальнейшие мечты, всё еще пока мечты: «Ежели так, то мне самое естественное, самое приятное иметь тебя около себя как помощницу. Я думаю сделать так. Взять билет до Москвы, кого-нибудь, Черткова послать с вещами в Лаптево и самому там слезть. А если там откроют, еще ку-да-нибудь поеду. Ну, да это, наверное, всё мечты, я буду мучиться. Если брошу ее, меня будет мучить ее состояние… А с другой стороны, так делается тяжела эта обстановка, с каждым днем всё тяжелее. Я, признаюсь тебе, жду только какого-нибудь повода, чтобы уйти».
Вечером в тот же день приехал Сергей Львович. Беседа в кабинете между отцом и сыном не складывалась, без умолку говорила мать, перебивая отца, изредка, когда стрекот прерывался, пытавшегося вставить слово, в конце концов он вынужден был прекратить попытки — голос матери победил, заглушив и вытеснив мужские голоса. Сын сыграл «Ich liebe dich» Грига. Толстой расчувствовался, хотя музыку Грига вообще-то он не любил. Перед сном им удалось немного поговорить без свидетелей. Толстой не хотел, чтобы старший сын уехал. Тот пообещал скоро вернуться. Позднее много раз вспоминал слова отца и его необычную мягкость при прощании: «Впоследствии я вспомнил, что он сказал эти слова с особенным выражением; он, очевидно, думал о своем отъезде и хотел, чтобы я после его отъезда оставался при матери. Он всегда думал, что я могу несколько влиять на нее. Прощаясь, он торопливо и необычно нежно притянул меня к себе с тем, чтобы со мной поцеловаться. В другое время он просто подал бы мне руку». В обычном дневнике Толстой о встрече с сыном записал совсем коротко: «Приехал Сережа. Он мне приятен». В «Дневнике для одного себя» в этот день только о самом больном: «Всё то же тяжелое чувство. Подозрения, подсматривание и грешное желание, чтобы она подала повод уехать».
26 октября Толстой с Душаном посетил и Марию Александровну Шмидт, то ли для того, чтобы с ней проститься, то ли желая, чтобы его отговорили от ухода. Старушка Шмидт своего мнения не изменила: «…не велит уезжать, да и мне совесть не дает. Терпеть ее, терпеть, не изменяя положения внешнего, но работая, над внутренним». Но терпение явно истощилось. Вернувшись в Ясную, Толстой говорит Александре Львовне, что, если бы ее не было, уехал бы. И спрашивал у Маковицкого, когда, утром идут поезда на юг. Ему же рассказал о другом проекте ухода: уедет к Татьяне Львовне, а оттуда в Оптину пустынь, попросит у какого-нибудь старца позволения там жить. Душан делает логичный вывод: «Итак, он наготове». Не совсем, однако, наготове. Черткову Толстой пишет об отмене плана, уход вновь отложен: «Если что-нибудь предприму, то, разумеется, извещу вас. Даже, может быть, потребую от вас помощи». 27 октября картина не меняется — верховая поездка с Душаном, обычные, согласно расписанию, литературные занятия, напряженное ожидание повода, какого-то решительного толчка: «Записать нечего. Плохо кажется, а, в сущности, хорошо. Тяжесть отношений всё увеличивается». Это последняя дневниковая запись, сделанная в Ясной Поляне.
Толчок — и мощный — произошел в ночь с 27 на 28 октября. К шпионству, высматриванию, назойливому присутствию, подслушиванию и неумолкающей стрекочущей речи Софьи Андреевны более или менее привыкли. Из пугача она стреляла редко, не каждый день приговаривала портреты Черткова к сожжению и рвала их на мелкие кусочки, убегала в парк, угрожая самоубийством, бродила по дорогам, выслеживая врагов. Это были чрезвычайные обострения, сменявшиеся, если можно так выразиться, легким истерическим состоянием — беспокойная, но не неистовая, не переходящая черту. Однако на этот раз она ее перешла.
То, что произошло глубокой ночью. Толстой описал в дневнике, уже находясь в Оптиной пустыни: «Спал до 3-го часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежние ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтоб я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее мое движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожно отпирание двери, и она проходит. Не знаю отчего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел заснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая „о здоровье“ и удивляясь на свет… который она видит у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать».
Софья Андреевна в день похорон Толстого попытается в ином свете представить свою ночную инспекцию: только на минуту «взошла в его кабинет, но ни одной бумаги не тронула; да и не было никаких бумаг на столе». Странное и жалкое «оправдание». Забота «о здоровье», к счастью, не фигурирует, а ведь именно она переполнила чашу терпения Толстого.
Уйти можно было только сразу и осторожно, не шумя собравшись — появление Софьи Андреевны всё сорвало бы и превратило в фарс. Разбужены были Душан и Александра Львовна. Сборы заняли немало времени. Самых необходимых вещей оказалось так много, что потребовался большой чемодан, который удалось достать без шума: все три двери между спальными комнатами супругов пришлось закрыть. Лев Николаевич договорился с дочерью, что сейчас уедет с Душаном до Шамордина, куда через несколько дней она должна будет прибыть. Толстой нервничал и всех торопил. Сам пошел на конюшню за лошадьми, пока дочь, Душан и Варвара Феокритова упаковывали в спешке вещи. Ночь темная — глаз выколи. Толстой сбивается с дорожки, попадает в чащу, накалывается, стукается об деревья, падает, теряя шапку, насилу выбирается. Возвращается домой за фонариком и наконец достигает конюшни. Дрожит, как преступник, ожидающий погони, — этот страх будет то проходить, то возвращаться. Толстой был до смерти напуган — ему всюду мерещилась фигура ищущей и стрекочущей Софьи Андреевны: надо закрыть окно, надо бежать, бежать, бежать, уходить куда-нибудь подальше, где можно спокойно и свободно жить, без супружеской назойливой опеки, без супружеских забот «о здоровье». Становятся еще понятнее слова из дневника Толстого: «Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но кажется, что я спасал себя, не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне».
Александра Львовна, Феокритова и Маковицкий по липкой осенней грязи притащили вещи. Простились. Поехали через деревню, где уже в некоторых избах светились огни. И только когда выехали на большак, Толстой сказал Душану Петровичу (он думал, что граф собрался в Кочеты к дочери Татьяне) о том, что уезжает навсегда тайком от Софьи Андреевны, и задал ему вопрос: «Куда бы дальше уехать?» Верховая поездка была тревожной и утомительной; Толстой говорил мало, погруженный в думы о новой жизни. По лесу ехать было скользко и опасно — осень выпала холодная и ненастная (это Пушкин осень предпочитал из всех времен года, Толстой оживал весной). Перебирались через глубокий овраг с очень крутыми краями, пришлось Льву Николаевичу спешиться, осторожно спуститься, переползая по льду, а затем долго подниматься, хватаясь за ветки, по крутому склону. Бессонная нервная ночь, тяжелая дорога. Толстой очень устал, и когда опять садился на лошадь, он, виртуозный всадник, сильно перевалился вперед, чего с ним ранее не случалось. И все-таки он наслаждался ездой, осенним бодрящим воздухом, свободой. В Щекине ждали полтора часа поезд; Толстому всякую минуту мерещилось появление на платформе Софьи Андреевны. От Щекина доехали до Горбачева, где пересели в вагон третьего класса поезда Сухиничи — Козельск. Впервые отпустил страх и поднялась жалость к ней, но не сомнение в правильности поступка. Поезд был переполнен. Маковицкому не удалось добиться для Толстого хотя бы относительно приличных условий. Это был, как свидетельствует Душан, самый плохой, душный и тесный вагон, в каком ему приходилось ездить по России. Естественно, Толстой, спасаясь от духоты, вышел на переднюю площадку (на задней устроилось пять курильщиков), где сел на свою особую палку с раскладным сиденьем. Но на площадке было холодно и ветрено. Душан уговорил (что было непросто — Толстой упрямо отклонял почти все услуги) его вернуться в вагон. Толстой прилег отдохнуть на скамейку. Ненадолго — хлынула толпа новых пассажиров, в том числе женщин с детьми. В дальнейшем Толстому пришлось сидеть или вновь стоять на передней площадке.
Силы Толстого таяли. Будь уход спланирован и обдуман, таких неудобств и сложностей, конечно, не было бы. Импровизация предполагает любые неожиданности и непредвиденные повороты. Но другим уход Толстого и не мог быть, как стремительным и импульсивным порывом. Толстой и не думал жаловаться или — тем более — чего-то требовать. Он смешался с теми, кого называл «большим светом», стал частью этого мира, ушел из своего замкнутого мирка, где был обстоятельствами приговорен к бессрочному заключению. Был бы еще больше доволен, если бы не так сильно устал: «Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в 3-м, набитом рабочим народом, вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал».
В вагоне была пестрая публика — крестьяне, землемер, знавший брата Сергея Николаевича, рабочие, мещане. Разговор касался разных предметов, в том числе Дарвина и образования, экзекуций и выделения общины, Генри Джорджа и его теории единого налога. Толстой спорил с землемером возбужденно, что беспокоило Душана, пытавшегося упросить его перестать говорить и отдохнуть, так как было вредно и опасно напрягать голос. Безуспешно. Возражения так и сыпались на Толстого. Особенно усердствовали землемер и гимназистка, последовавшие за Толстым и на площадку. Ах, как старалась гимназистка Туманская, как гордилась своими прогрессивными познаниями, показывая великому, но такому «ретроградному» писателю Толстому на электрический фонарик, которым он посветил себе, ища упавшую на пол вагона рукавицу — этот наглядный образец пользы науки, как старательно пыталась всё услышанное записать и ведь вошла-таки в историю с мемуарами «На пути в Козельск»! Как часто потом, видимо, рассказывала о своей встрече с Толстым! Но, может быть, и не так уж часто — куда-то бесследно сгинула гимназистка из города Белёва: времена-то в России наступали «судебные». Землемер, как и другие участники и слушатели разговора, воспоминаний не оставил. Лишь из аккуратных и скрупулезных записок Душана Маковицкого мы знаем в подробностях об этом путешествии Толстого.
Землемер с гимназисткой слезли в Белёве. Слез и Толстой, перешел в буфет второго класса, где и пообедал. Не было покойно и в буфете; беспрерывно громко хлопала дверь, нервы Толстого были до предела измотаны, и в ожидании очередного хлопка он страдальчески напрягал мышцы лица и покряхтывал. Затем вернулся к себе в третий. Там один пассажир посоветовал ему определиться в монастырь, бросить дела мирские и спасать душу. Толстой устало и добро ему улыбнулся. Фабричный бойко играл на гармошке и пел. Толстой похваливал. Крестьянин обличал железные дороги — и это Толстому было симпатично — то ли дело пешком, странником-паломником, или на лошади. Поезд та-шился невероятно медленно, выматывая душу. Толстой устал сидеть. Физически и душевно устал. Рано утром дотащились до Козельска. Дальше в пролетке по ужасной, грязной, неровной дороге, через луга и канавы. Однажды ужасно тряхнуло — Толстой застонал.
Приехали в Оптину — благодать, приветливый гостиник о. Михаил, просторная комната с двумя кроватями и диваном. Можно было и письма написать, телеграммы — дочери Александре, Черткову. Сапоги с усилием снял с себя сам, отклонив помощь Душана: «Я хочу сам себе служить, а вы вскакиваете». Еще более упрямо отказывался от услуг, чем в Ясной Поляне. Ночь выдалась неспокойной — прыгали на мебель кошки, в коридоре выла женщина, потерявшая брата.
Утром прибыл Алексей Сергеенко с новостями из Ясной, встревожившими Толстого. А там после его ухода разыгралась настоящая драма с Софьей Андреевной в главной роли. Не дочитав прощального письма мужа (прочла только первую строчку: «Отъезд мой огорчит тебя…»), поняв, что он все-таки ушел, Софья Андреевна с криком: «Ушел, ушел совсем, прощай, Саша, я утоплюсь!» — побежала по парку по направлению к среднему пруду. За ней помчались Валентин Булгаков и дочь Александра. На мостках, с которых полощут белье, поскользнулась, проползла к краю и перекатилась в воду. Александре Львовне и Булгакову ничего иного не остается, как тоже броситься в воду. Упала счастливо, еще чуть-чуть в сторону — и ушла бы под воду: средний пруд глубок и в нем уже тонули люди. Вытаскивают Софью Андреевну на берег. Несут домой обсушиться — здоровье у нее отменное, купание в холодной воде не повредило, как ранее не нанесли вреда и лежания на сырой земле, к которым часто прибегала неистовствующая графиня. Тут же начинает действовать, посылает лакея Ваню Шураева узнать, куда были взяты Толстым билеты, и заодно отправить телеграмму: «Вернись скорей. Саша». Лакеи Софью Андреевну недолюбливали и об этом сразу же известили Александру Львовну.
Сообщил Алексей Сергеенко и о том, что сыщики по распоряжению губернатора следят за передвижениями Толстого, что его разыскивает полиция. Он огорчился, но не Удивился, Софья Андреевна неоднократно ранее угрожала самоубийством, а новые попытки лишь укрепили его в правильности своего поступка, о чем и написал ей немного в назидательном тоне, к которому, похоже, привык: «Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это… Жизнь не шутка, и бросать ее по своей воле мы не имеем права. И мерить ее по длине времени тоже неразумно. Может быть, те месяцы, какие нам осталось жить, важнее всех прожитых годов, и надо прожить их хорошо». Дочери Саше написал с очевидной непримиримостью, даже ожесточенностью, «что если кому-нибудь топиться, то уж никак не ей, а мне… желаю одного — свободы от нее, от этой лжи, притворства и злобы, которой проникнуто всё ее существо». Столь же категорично заявил Толстой и Алексею Сергеенко: «Хочу быть свободным от Софьи Андреевны. Не пойду на уступки; ни на то, чтобы с Чертковым раз в неделю видаться, ни на то, чтобы отдать ей дневники. Захочу — буду в монастыре жить. Мне это целование, притворство противно». Толстой побеседовал с о. Пахомием и о. Василием, расспрашивал об условиях, на каких можно жить при монастыре. Вряд ли это было серьезно, так как возвращаться в лоно православной церкви отлученный Толстой не желал. Не был к тому же уверен, что жена его не настигнет и в монастыре, ей уже было известно его местонахождение. Боялся, что вот-вот приедет сын Андрей. К старцам-отшельникам идти не собирался, если не позовут. Разумеется, не позвали. В Оптиной пустыни делать было нечего и опасно долго задерживаться. Оставалось повидать сестру, проститься перед дальней дорогой. Он скучал по сестре Маше, которую не видел более года. По дороге к ней в Шамордино «всё думал о выходе… и не мог придумать никакого, а ведь он будет, хочешь не хочешь, а будет, и не тот, который предвидишь».
Приехали в Шамордино затемно. Встреча с сестрой и племянницей Елизаветой Валерьяновной Оболенской была трогательной, со слезами. Лев Николаевич рассказал сестре голосом, прерывающимся от рыданий, о последних месяцах жизни в Ясной Поляне, об уходе, попытке Софьи Андреевны утопиться. Спрашивал, можно ли ему жить в Шамордине или Оптиной. Он готов был на самое трудное послушание, лишь бы не заставляли в церковь ходить. Потом перешли к более мирным, спокойным сюжетам — брату и сестре было приятно возвращаться в старые времена. Мрачные события последнего времени были отодвинуты в сторону, потекла милая и обаятельная беседа, которую, отдыхая от трудных странствий, с истинным наслаждением слушал Маковицкий. Мария Николаевна посоветовала брату пойти к старцу Иосифу. Но Толстой и к этому прославленному старцу не пойдет. А вот квартиру в крестьянской избе подыскал и собирался туда на следующий день переехать, однако позже планы резко переменились.
Наблюдавший Толстого как доктор, Маковицкий полагает, что болезнь Толстого началась утром 30 октября: слабость, сонливость, сильная зевота. Маковицкого удивило и что накануне, вечером, Толстой оговорился, назвав его Душаном Ивановичем. Вечером приехала Александра Львовна с Феокритовой. Добирались они окружным путем, тайком сбежав из Ясной. Привезли вещи и письма Софьи Андреевны, детей (кроме Льва, находившегося за границей, и Михаила, отказавшегося писать). Письма Ильи и Андрея расстроили Толстого: сыновья желали его возвращения к матери в Ясную Поляну. Илья Львович писал, что необходимо успокоить мать, чья жизнь в большой опасности, и довольно-таки бесцеремонно поучал отца: «Я знаю, насколько для тебя была тяжела жизнь здесь. Тяжела во всех отношениях. Но ведь ты на эту жизнь смотрел как на свой крест, и так и относились люди, знающие и любящие тебя. Мне жаль, что ты не вытерпел этого креста до конца. Ведь тебе 82 года и мама 67. Жизнь обоих вас прожита, но надо умирать хорошо». В конце сын добавил, что был бы рад получить письмо от отца. Но Толстой ему не написал больше ни строчки. Андрей Львович писал, что своим уходом он убивает мать, «которую невозможно видеть без глубочайшего страдания». И этому сыну Толстой не ответил. Несколько разочаровало письмо Татьяны Львовны: отца она не осуждала, но и не одобряла его поступок, советов не давала, не скрывая и сочувствия к жалкой и трогательной матери. В подтексте этого дипломатичного, осторожного письма ощутимо недовольство решительным шагом отца. Удовлетворен Толстой остался лишь коротким и энергичным письмом Сергея Львовича: «Твое письмо, Сережа, мне было особенно радостно: коротко, ясно и содержательно и, главное, добро». Сын писал, что супругам, видимо, давно уже надо было расстаться, что положение было безвыходное и отец «избрал настоящий выход». Ответил Толстой сразу и только старшим детям, сообщив им, что вынужден совершенно срочно покинуть Шамордино: «Тороплюсь уехать так, чтобы, чего я боюсь, мама не застала меня. Свидание с ней теперь было бы ужасно». О том, что уезжает, не называя маршрута пути, написал одновременно и графине.
Толстой не хотел уезжать из Шамордина, где ему всё нравилось. Александра Львовна вместе со своей, как ее называла Софья Андреевна, приживалкой Феокритовой привезла с собой тревогу, сильно преувеличив опасность погони со стороны Софьи Андреевны и Андрея Львовича, на семейном совете в Ясной все (в том числе и Андрей Львович, который и не собирался организовывать «погоню» за отцом, резонно полагая, что обо всех передвижениях превосходно осведомлены и власти, и журналисты и абсурдно предполагать, что он может где-нибудь скрыться) пришли к единодушному решению удерживать мать от поездки. Александрой Львовной овладел панический страх, передавшийся Льву Николаевичу и другим. Всех охватило возбуждение. Судорожно, в спешке обсуждались различные варианты дальнейшего путешествия: Крым, Бессарабия, Кавказ. Отложили решение до утра 31-го. Толстой проснулся очень рано и сказал о своем желании уехать из Козельска первым поездом. Он не попрощался в спешке с сестрой, оставив ей небольшое письмо с извинениями и благодарностью. Объяснял столь стремительный отъезд боязнью, что здесь застанет его жена. «Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой я уезжаю» — слова брата, оказавшиеся прощальными.
Спешно стали собираться в дорогу, боясь не успеть и столкнуться с Софьей Андреевной, которая могла прибыть уже в шесть часов: предпринимались, как в приключенческих романах с непременной погоней, меры предосторожности, Душан проинструктировал ямщика не отвечать на вопросы любопытствующих, кого везут. Опять утомительная поездка в пролетке по замерзшей дороге, когда Толстой слезал с нее, слегка пошатнулся, то ли от усталости, то ли от болезни. В поезде обсуждение безопасного места поселения продолжилось: Кавказ, Болгария, Греция. Изучили газеты — там было мало утешительного, оживленно обсуждался уход Льва Николаевича и все его этапы. Действительно, погоня была, только не Софья Андреевна или Андрей Львович преследовали Толстого, а охочая до сенсаций и этим живущая пресса. Всюду по дороге толпились любопытные, заглядывали в купе из коридора вагона, с перрона, тем же поездом ехал и сыщик, должно быть, неопытный и туповатый — на каждой остановке он в разных одеждах торчал против вагона и упорно смотрел в окно (что-то из Кафки, неизбежный элемент фарса, подмешанный к драме).
Вагон был вполне сносным и условия гораздо комфортабельнее, чем в ту памятную ужасную поездку вместе с гимназисткой и землемером. Толстой больше один сидел в купе. Рядом были дочь Саша с Феокритовой, незаменимый, верный Душан. Ехать задумано было до Новочеркасска, а потом дальше: на Кавказ или в Болгарию. Быстро развивающаяся болезнь Толстого сорвала этот проект. Усиливался озноб; Толстой дрожал и стонал под грудой одежды. Маковицкий, опасаясь воспаления легких, решил сделать остановку на первой же большой станции, даже если поблизости не было гостиниц, договорился с начальником станции, справившись о том, какая у него квартира.
Станция Астапово. Это мало кому что говорящее название очень скоро станет известно во всем мире. С начальником станции, добродушным и гостеприимным латышом Иваном Ивановичем Озолиным, и договаривался об остановке в его квартире Душан Петрович. Озолин был ошарашен, отступил даже на несколько шагов, не веря услышанному, но после подтверждения слов Маковицкого кондуктором сразу согласился. Толстого перевели сначала из вагона на вокзал, где устроили в дамском зале ожидания (отклонил подушку, не пожелал лечь на диван — знобило всё сильнее, стонал), пока Варвара Михайловна Феокритова (Лев Николаевич назвал ее «идеальной сиделкой») готовила кровать в гостиной у Озолиных, потом повели в дом начальника станции. В торжественной тишине повели — публика почтительно расступалась. Шел с трудом, особенно по лестнице вниз, на глазах слабел. Когда сел в кресло, попросил позвать хозяев, которых поблагодарил и принес извинения за беспокойство. В постели бредил — о догоняющей его Софье Андреевне, а потом ненадолго потерял сознание. После смерти Толстого Софья Андреевна запишет в дневнике 2 января 1911 года: «Вернулся Андрюша из монастыря, много рассказывал и больно было слышать, что Лев Николаевич страшно боялся моей погони за ним и очень плакал и рыдал, когда ему сказали, что я топилась».
Утром 1 ноября почувствовал себя лучше, собрался ехать дальше, но позже температура снова поднялась. Тем не менее пытался работать. Продиктовал письмо старшим детям и мысль о Боге, показавшуюся значительной: «Бог есть неограниченное Всё; человек есть только ограниченное проявление Его… Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью».
В доме недоставало самых необходимых вещей: всего одно ведро, не было посуды. Печка нещадно дымила, и ее неумело топили. Дверь без ручки отворялась с трудом и с Щелчком, а отворялась она поминутно. Столь необходимый Толстому сон слишком часто нарушался. От суеты и сутолоки уставали все. Два маленьких стола были завалены вещами. Гигиенические условия вряд ли кто мог считать удовлетворительными: ночью шуршали мыши и тараканы, водились и клопы — их Душан снимал с рубахи Льва Николаевича.
Хозяева дома были предупредительны и любезны, стоически переживая подлинное нашествие: сотни назойливых корреспондентов, шумных и много пивших, жаждали свежей информации, бесцеремонно осаждая всех, особенно безотказного и доброго Ивана Ивановича (в дом их не пускали, они прочно осели в вокзальном буфете), доктора (их число постепенно увеличивалось), сопровождавшие Толстого в поездке лица, к которым присоединились Чертков, Сергеенко и другие. Приехали старшие и младшие дети. Прибыла и Софья Андреевна — бдительно следили, чтобы она не проникла ко Льву Николаевичу. Софья Андреевна стала вести себя потише, хотя состояние ее мало изменилось — вспоминая роковую ночь, она неуклюже оправдывалась и кляла себя за то, что крепко уснула, упрекала Душана, что не разбудил ее, говорила о своем желании поселиться там, где пожелает муж, если же уедет без нее, будет разыскивать, готова пять тысяч рублей заплатить сыщику за выслеживание, на весь буфет говорила о Толстом всё те же безумные сплетни, подхватываемые прессой, внушала корреспондентам, что Толстой ушел из-за рекламы. Допустить ее к нему, понятно, было невозможно. Запрещали это и врачи.
Присмирели и вели себя в высшей степени деликатно младшие дети — Илья, Андрей, Михаил. Несчастье, как верно определил Маковицкий, сблизило Толстых: на семейных советах было полное согласие. Татьяна Львовна, больше всех сделавшая для согласия и мира среди Толстых, в разговоре с отцом сказала, что младшие мальчики очень измучились и пытаются всячески успокоить мать, и мягко упрекнула его за то, что он к ним не обратился. Толстой эту тему не поддержал, очевидно, обида была слишком велика. И желания их видеть не изъявил. Сами же Илья, Андрей и Михаил отказывались войти, не желая тревожить отца, который не знал, что они здесь. Сергей Львович считал, что братья боялись, что если они войдут, то нельзя будет удержать мать. Сыновья входили в комнату посмотреть на отца, когда он дремал.
Сергею Львовичу и Татьяне Львовне обрадовался, хотя и устроил при первом посещении сына нечто вроде маленького допроса — страх перед внезапным появлением Софьи Андреевны никак не проходил (о приезде дочери проговорились). Общался, естественно, с Чертковым — накопилось немало дел. Беседовал и с другими своими последователями и друзьями. Выговором встретил Гольденвейзера (ему сказа-ти, что тот приехал, отменив концерт): «Когда мужик землю пашет, у него отец умирает… он не бросит свою землю. Для вас ваш концерт — это ваша земля: вы должны ее пахать». Отклонил сурово утешение Горбунова-Посадова, никогда не любил утешений и утешителей.
Толстой не предполагал долго задерживаться в Астапове. Думал, что выстоит. Увидев врача Дмитрия Васильевича Никитина, которого хорошо знал и любил, в шутливом тоне сказал: «Ну, вот как хорошо, что приехали. А я вот умирать задумал, ну да что делать — всем нужно. А может быть, и обману». Думал даже встать на ноги через два дня, но врачи сказали категорично, что вряд ли это может произойти и через две недели. Услышав столь неутешительные новости, Толстой огорчился и повернулся к стене. У докторов тогда еще была надежда, что удастся одолеть воспаление легких и сбить температуру. Надеялись на крепкий организм Толстого, ранее неоднократно опровергавший самые пессимистические прогнозы. В заключении врачей, составленном в 1909 году, в частности, было сказано: «Органы дыхания совершенно нормальны. Сердце и сосуды для 80-летнего возраста настолько хороши, что приходится удивляться, насколько велика сила сердечной мышцы, позволяющая Льву Николаевичу совершать так много физических движений». Состояние Толстого было угрожающим, но небезнадежным, однако оно сначала медленно, а в дальнейшем стремительно продолжало ухудшаться. В записках Маковицкого представлена в малейших подробностях кривая болезни Толстого с 31 октября по 7 ноября. Иногда жар спадал и улучшалась работа сердца. Толстой тогда оживлялся и принимался за работу, обдумывал статьи о безумии современной жизни и о самоубийствах, слушал письма и диктовал ответы, заполнял дневник, особенно, по свидетельству Маковицкого, были утомительны для него посещения Черткова. Но и без этих рабочих посещений друга и помощника мозг Толстого работал неустанно: «Всё сочиняю, пишу, складываю».
4 ноября произошло резкое ухудшение. Толстой становился всё беспокойнее. Стонал, бредил, открывался, водил Рукой по воздуху, будто хотел что-то достать — «обирался». Сергей Львович расслышал: «Может быть, умираю, а может быть… буду стараться… Плохо дело, плохо твое дело… Прекрасно, прекрасно». Он сознавал, что умирает, говорил сам с собой, с закрытыми глазами. Потом вдруг открыл глаза и сказал громко то, от чего у сына пробежала дрожь по спине: «Маша! Маша!» Привиделась, должно быть, любимая дочь. Пить отказывался.
5 ноября наметилось незначительное улучшение (по записям Маковицкого, Сергей Львович рисует ту же картину — метание, бред, бессвязная речь, продолжает «обираться», быстро водил рукой по простыне) — чуть-чуть спал жар, перестало распространяться воспаление и — сразу же всеобщее оживление. Пытались понять, что Толстой хочет сказать, мучаясь и раздражаясь, и не могли: «Как вы не понимаете. Отчего вы не хотите понять… Это так просто… Почему вы этого не хотите сделать». 6 ноября приехали доктора Щуровский и Усов. Осмотрели Толстого, но… — надежда на благополучный исход уже почти исчезла. После ухода врачей Толстой отчетливо сказал в присутствии дочерей: «Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, — а вы смотрите на одного Льва». Ему сделали болезненные инъекции. Просил в бреду: «Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал. Оставьте меня в покое». Сказал, присев на кровати: «Боюсь, что умираю». На Сергея Львовича ужасное впечатление произвели громко сказанные отцом слова, в которых сконцентрировался весь ужас последнего времени: «Удирать, надо удирать». Сказал и увидел сына, позвал его. Еще произнес фразу, из которой не он, а Душан разобрал всего несколько слов: «Истина… люблю много… все они…»
Воцарилась мучительная тишина, в которой отчетливо слышалось тяжелое дыхание Толстого. И так всю ночь с 6-го на 7-е. Больше Толстой не говорил. Родные и друзья входили и взглядом прощались с ним. Можно было впустить и Софью Андреевну. По воспоминаниям Сергея Львовича, она дважды прощалась с мужем. В два часа (приблизительно) подошла к нему, опустилась на колени, поцеловала в лоб и стала шептать какие-то слова, прощаясь, и потом — незадолго до смерти. Но Толстой был без сознания и вряд ли что услышал. В шесть часов пять минут он умер. Душан Петрович подвязал бороду и закрыл («застлал» написал он по-словацки) глаза. Теперь предстояло доставить Толстого в Ясную Поляну, откуда он ушел десять дней назад, и предать земле.
Утром 8 ноября гроб с телом Толстого вынесли из дома Озолина четыре сына — Сергей, Илья, Андрей и Михаил. На следующий день траурный поезд прибыл на станцию Засека, где собралась большая толпа: депутации из Москвы и крестьяне Ясной Поляны. Толстой к торжественным и многолюдным похоронам относился отрицательно, как и ко всякого рода чествованиям, юбилеям, памятным датам. Он испытывал удовлетворение при мысли, что его, как отлученного, не будут хоронить по православному обряду. Но не менее отрицательно относился Толстой и к гражданским похоронам с непременным политическим оттенком, к траурной прессе. Желал, чтобы всё было подешевле и попроще, без венков, цветов, речей, хотя и понимал, что это вряд ли осуществимо. По прессе, оживленно, во всех подробностях, часто фантастических и ложных, освещавшей уход, по развязному газетному тону (если, однако, сравнить с современными репортажами, то приходится сказать, что тогда была целомудренная и деликатная журналистская эпоха) легко можно было представить, каким образом будут хоронить Толстого.
Обойтись без пошлости (чего стоит один лишь венок от железнодорожников с надписью: «Апостолу любви»), декламаций и ритуальной риторики, разумеется, не удалось. Можно понять Бунина, который радовался, что не попал на это «грандиозное» и «истинно народное» зрелище, не видел собственными глазами, как несли гроб по полям к Ясной Поляне, как хоронили Толстого «благородные крестьяне», «вся русская передовая интеллигенция», «люди, чуждые ему всячески, восхищавшиеся только его обличениями церкви и правительства и на похоронах испытывавшие в глубине душ даже счастье: тот экстаз театральности, что всегда охватывает „передовую“ толпу на всяких „гражданских“ похоронах, в которых всегда есть некоторый революционный вызов и это радостное сознание, что вот настал такой миг, когда никакая полиция не смеет ничего тебе сделать, когда чем больше этой полиции, принужденной терпеть „огромный общественный подъем“, тем лучше…».
Само собой, во многих репортажах и мемуарах фигурировали крестьяне, несшие полотнище со словами: «Лев Николаевич, память о том добре, которое ты делал нам, никогда не умрет в нас, осиротевших крестьянах Ясной Поляны». И почти никто не догадывался о том, что осиротевшие яснополянские мужики очень надеялись на вознаграждение, полагая, что такое рвение должно понравиться господам. Вопрошали они: «Ну вот, мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет нам за это какое-нибудь награждение от начальства или от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах! Опять же на венок потратились». Колоритный штрих к бесконечно эксплуатировавшейся в XX веке теме «Лев Толстой и народ».
Скорбели о смерти Льва Толстого, конечно, миллионы (и не только в России) и делали это как могли и в тех формах, к которым были приучены. В накаленной обстановке тогдашней России избежать политических демонстраций было невозможно, но они не выплескивались открыто наружу, а деликатно сопутствовали траурным церемониям. Нельзя не сказать также, что на приведенное суждение Бунина оказало большое воздействие его непосредственное знакомство с «революционным» народом. Семья Толстых настояла на выполнении воли Толстого: речей было немного. Захоронили Толстого в лесу, согласно его желанию, там, где была зарыта, по рассказам любимого брата Николеньки, приносящая всем счастье «зеленая палочка». Могилу в «Заказе» вырыл вместе с другими крестьянами ученик Толстого Тарас Фоканыч.
Софья Андреевна, придавленная горем, была непривычно молчалива и не плакала. Сдержанно выражала печаль и семья Толстых, которую сплотила смерть отца. Противоречия перед лицом общего горя стушевались, страсти вокруг завещания улеглись. Отчетливо проявились лучшие родовые черты. Исключение составлял приехавший на похороны из Парижа Лев Львович, дважды выступивший в прессе с объяснениями причин ухода отца из Ясной Поляны (другие Толстые старались не касаться этого слишком больного, кровоточащего вопроса). Сначала он опубликовал письмо, опровергая «грязные и несправедливые догадки», что Толстой будто бы уехал из-за разных семейных неприятностей и алчности наследников, противопоставив им высшие мотивы: «Я думаю, что Львом Николаевичем тут руководила исключительно религиозная идея: одиночество в Боге. Пусть мир меня осудит, пусть будет горе жены и детей, но я „должен“ спасти душу до конца, уяснить себе мою сущность в последние дни моей жизни. Вот главная и единственная причина поступка, и никаких других тут нет и не может быть».
Вряд ли это письмо понравилось другим членам семьи, но и с возражениями никто не выступил, да и трудно было оспаривать сформулированные в самом общем виде догадки. Но другое письмо, опубликованное под названием «Кто виновник?» 16 ноября в газете «Новое время», вызвало протесты Ильи Львовича, Сергея Львовича и Татьяны Львовны. Виновником, как легко догадаться, оказался Владимир Григорьевич Чертков, на которого одного возлагает Лев Львович ответственность за «преждевременную смерть» отца. В этом удивительно бестактном и истеричном письме он называет Черткова не только злейшим врагом Толстого, но и врагом «всего русского образованного общества и всего цивилизованного мира». Неудивительно, что Толстые сочли необходимым откреститься от мнения брата, хотя их отношение к Черткову в последний год изменилось к худшему, чему способствовали история с завещанием и ряд некорректных выражений, допущенных другом Толстого в нервных и горячих объяснениях с Софьей Андреевной (графиня вела себя грубо, вызывающе, оскорбительно, и всё же «идолу» ради хотя бы спокойствия Льва Николаевича следовало сдержаться). Илья Львович счел необходимым заявить, что «узкое и пристрастное толкование значения Черткова умаляет величие памяти моего отца». Сергей Львович выразил глубокое огорчение письмом Льва Львовича и брезгливо добавил, что не возражает ему только потому, что считает полемику с ним о влиянии Черткова на Льва Толстого «недопустимой». Удовлетворена печатным выступлением была, видимо, одна Софья Андреевна, связанная с сыном и общей виной, которую они не могли не сознавать в глубине души. Это вырвалось в письме Льва Львовича матери от 15 февраля 1911 года, но как-то приглушенно и жалко (он, как и мать, раскаиваться и исповедоваться не умел, отличаясь в этом отношении от других членов семьи): «Как странно, что папа нет. Чем дальше, тем это скорбнее. Как жутко, что так теперь стало принято думать, что мы уморили его, мы, любившие и любящие его больше всех остальных. Конечно, мы вели себя не идеально. Но кто же святой? И потом, разве не виноваты те, кто заставил его страдать, окончательно восстановив нас?» И чем больше терзали сына муки совести, тем темпераментнее он уверял мать, что она ни в чем не виновата и иначе не могла себя вести. И всячески пытался убедить ее (и себя) в том, что «уход и смерть отца послужили не торжеству его взглядов, а подтверждением их слабости и односторонней узости».
Уход Толстого не мог быть только «семейным делом» или актом, инспирированным злонамеренной волей Черткова, но он, конечно, больно затронул всех членов большой и разнородной семьи, как — и в не меньшей степени — Черткова и ближайших последователей писателя. В семье, пожалуй, одна Александра Львовна восприняла поступок отца одобрительно, что понятно, она изо всех сил подталкивала его к такому шагу и принимала в осуществлении ухода самое деятельное участие. Свое удовлетворение высказали и толстовцы. Чертков, узнав об уходе, писал Толстому с подъемом, рисуя ему перспективы новой и свободной жизни: «Не могу высказать вам словами, какою для меня радостью было известие о том, что вы ушли. Всем существом сознаю, что вам надо было так поступить и что продолжение вашей жизни в Ясной, при сложившихся условиях, было бы с вашей стороны нехорошо. И я верю тому, что вы достаточно долго откладывали, боясь сделать это „для себя“, для того, чтобы на этот раз в вашем основном побуждении не было личного эгоизма. А то, что вы по временам неизбежно будете сознавать, что вам в вашей новой обстановке и лично гораздо покойнее, приятнее и легче — это не должно вас смущать. Без душевной передышки жить невозможно». Чертков не предполагал, что Толстого будет только одно смущать — преследование страшно запугавшей его в последние месяцы Софьи Андреевны: в душевной передышке он нуждался больше всего. И Чертков, помимо разных других соображений, радовался тому, что он эту передышку, наконец, получит.
Валентин Булгаков выражал общие чувства не одних толстовцев, а и окружавших Толстого людей, записывая в день ухода, что это событие «глубоко-глубоко и радостно потрясало и волновало». В радостное возбуждение пришла и Александра Львовна, рассказывавшая, что лицо Толстого приобрело «необычное и прекрасное выражение: решимости и внутренней просветленности». Но это уже, кажется, из области мифотворчества — обстоятельства ухода были так тяжелы, что Толстой о просветленности и не помышлял.
Мифотворчество было просто неизбежно. Уже давно личность Толстого, его поступки и произведения воспринимались в легендарном свете. Легенда проникала в воспоминания его современников: Репина, Бунина, Розанова и других. Вот, можно сказать, типичный образец мифотворчества из воспоминаний А. Б. Гольденвейзера: Толстой, сбившийся с дороги, окруженный четырьмя огромными овчарками, с бешеным лаем бросавшимися на сани, бесстрашно из саней выходящий и, громко гикая, с пустыми руками идущий на них. Собаки затихают, расступаются, давая дорогу смельчаку. «В эту минуту он со своей развевающейся седой бородой больше похож был на сказочного героя, чем на слабого восьмидесятилетнего старика».
Легенде давно уже было тесно в российских просторах. Она пересекла границы, своеобразно преломившись в Европе, Америке, Индии, Японии. Для посетивших Ясную Поляну Райнера Марии Рильке и Лу Андреас-Саломе Толстой не просто великий писатель-мудрец, а воплощение русского человека. Он ничего значительного не сказал им во время прогулки по Ясной Поляне, если не считать темпераментного обличения лирики и стихотворцев. Гостям не очень важны были слова Толстого, главное был сам Толстой, каждое его движение, «говорящие» походка, поворот головы, то, как он удивительным приемом, каким ловят бабочек, хватает и срывает пучок незабудок, прижимает их к лицу, а затем небрежно роняет на землю. Расслышав кое-что из почтительно-приветственного обращения к Толстому одного седого старца, пришедшего откуда-то издалека в Ясную Поляну, они, вторя ему, шепчут: «…что довелось тебя увидеть…»
Уход — яркая заключительная страница жизни Толстого, прекрасная и загадочная, захватывающая и будоражащая умы и сердца, — неизбежно воспринимался современниками в легендарном свете: преображение, освобождение, чудо, желание завершить жизнь иноческим подвигом, религиозное просветление, мистический акт великого богоискателя, высшее торжество духа. Совсем неожиданно не совпали, правда, а соприкоснулись мысли таких антиподов, как Иван Бунин и Андрей Белый. Бунин видел в бегстве из Ясной Поляны и смерти на станции Астапово «высшую и всё разъясняющую точку» долгой и столь во всем удивительной жизни Толстого. Андрей Белый испытал настоящий религиозный восторг, восхищенный последним подвигом Льва Толстого: «Но вот Толстой встал и пошел — из культуры, из государства — пошел в безвоздушное пространство, в какое-то новое, от нас скрытое измерение: так и не узнали мы линии его пути, и нам показалось, что Толстой умер, тогда как просто исчез он из поля нашего зрения: пусть называют смертью уход Толстого: мы же знаем, что смерть его — не смерть: воскресение». Для Андрея Белого — это символическое событие огромного значения — «уход из мира сего одного из величайших сынов сего мира». Да, он не смог «одолеть мир ни словом, ни творчеством», и уж совсем непонятно, как нам, слабым, «одолеть обступившую нас ночь». Но главное, что он смог уйти, «что он тронулся с места», и здесь уже для всех есть «величайшее знамение: стало быть, есть место, куда можно уйти».
Темная, холодная, сырая ночь 28 октября 1910 года — 82-летний Толстой уходит из Ясной Поляны, осуществляя такую давнюю свою мечту, уходит в тот широкий и бесконечный мир, который всегда его манил, уходит навсегда, единым усилием разрывая путы, в последнее странствие, без подготовки, не определив ни дороги, ни места назначения. Уходит и всё тут, не заботясь о том, что напишут, скажут, подумают о его поступке. Все детали этого фантастического последнего странствия Толстого современники переживали как событие мировой важности, как, может быть, самое значительное, чему им довелось быть свидетелями. И даже после величайших потрясений, которые суждено будет перенести им в XX веке, уход Толстого представляется чем-то близким и пророческим польскому поэту Збигневу Херберту, стихотворение которого «Смерть льва» появилось спустя восемьдесят лет после той памятной осени 1910 года. Сталкивая различные дневниковые записи и свидетельства современников, Херберт создает динамичную картину отчаянного последнего бега Льва
от ясной поляны
к темному лесу.
Его преследует, кажется, вся Россия, стремящаяся поймать Льва, вернуть на прежнее место:
Идет облава
остервенело
идет облава
на Льва
впереди
Софья Андреевна
вся мокрая
после попытки утопиться
зовет призывает
— Левочка —
голосом который мог бы
заставить смягчиться и камень
за нею
сыновья дочки
дворня приблуды
городовые попы
эмансипатки
умеренные анархисты
христиане невежды
толстовцы
казаки
и всякая сволочь
бабы пищат
мужики улюлюкают
ад.
Мир, окружавший Толстого, близкие, ученики и противники, мир его великих книг. Мир, из которого он бежит ку-да-то в неведомое, на мгновение остановившись на последней земной станции:
финал
маленькая станция Астапово
как деревянная колотушка
возле железной дороги.
Поэт мифологизирует кончину Льва Толстого, заставляя его дважды повторить одно пророчество из Писания, тогда никем не понятое и не расслышанное:
восстанет народ на народ
и царство на царство
одни падут от меча
других погонят в неволю
во все народы
ибо то будет время отмщения
да исполнится
всё написанное.
Пророчество гораздо позднее расслышал где-то в глубине своей измученной и страдающей души и истолковал поэт. Оно о тех давних временах и о нас, о нашей безумной, странной, скитальческой и нечистой жизни:
вот и приходит время
бегства из дому
блужданья в джунглях
безумного скитанья в море
круженья во мраке
ползанья во прахе.
Почти век назад ушел Лев Толстой из дома в недолгое, всего десять дней длившееся странствие, а кажется, оно вобрало в себя вечность. Каждая малейшая деталь его памятна и жива, радостью и болью отдается в сердце. Без этого последнего аккорда симфония жизни Толстого была бы неоконченной.