Письмо Толстой спрятал под обивку одного из стоявших в кабинете кресел. В мае 1907 года он отдал его Н. Л. Оболенскому, с просьбой передать после смерти Софье Андреевне, если на то не будет другого решения. Скорее всего, Софья Андреевна получила два таких письма, одно из которых порвала немедленно по прочтении.
Отказавшись от ухода, Толстой бросился в другую крайность – после отъезда Танеева стал искать утешения плоти в объятиях жены, которая, несмотря на тринадцать рожденных ею детей, вдруг стала считать себя невинной, словно девушка, сплетни по поводу Танеева нисколько ее не трогали: «Я даже рада и горда, что имя мое связывают с именем такого прекрасного, нравственного, доброго и талантливого человека. Моя совесть спокойна; я чиста перед Богом, мужем и детьми – как новорожденный младенец, как телом, так и душою, и даже помыслами».[583] Дав мужу то утешение, что он искал, она с удивлением наблюдала его гордость в шестьдесят девять лет своей мужской силой и в некоторые минуты называла в дневнике «стариком». Она писала: «Мы, женщины, не можем жить без кумиров… Льва Николаевича я развенчала как кумира. У меня осталась к нему большая привязанность, но счастья, настоящего счастья он мне не может уж дать».[584] Утром первого августа Саша заметила, что отец необычайно весел, на что мать с иронией ответила в дневнике: «А если б она знала, что папá всегда веселый все от той же любви, которую он отрицает». В этот день Толстой три часа играл в теннис, потом поехал верхом в Козловку, вернувшись, посетовал, что не может сесть на велосипед, который был в починке. Можно ли называть его «стариком»? «Какая мощная натура! – вздыхает Софья Андреевна. – Вчера он мне с грустью говорил, что я постарела за эти дни. Меня, пожалуй, не хватит для него, несмотря на 16 лет разницы и на мою здоровую, моложавую наружность (как говорят все)».[585]
Сама она в отличие от мужа к физической стороне любви не испытывала ничего, кроме отвращения, с сожалением вспоминала о чувствительных беседах с Танеевым: «Я ему всецело теперь служу, и он спокоен, счастлив. Он опять поглощает всю мою жизнь. Счастлива ли я этим? Увы! Нет, я делаю, что должно, в этом есть доля счастья, но я часто и глубоко тоскую от других желаний», «Опять скучала по музыке весь день и живу мечтой о ней; скоро поеду в Москву, возьму рояль, буду играть и надеюсь, что Сергей Иванович придет и поиграет. Как будет это хорошо, даже от одной мысли этой оживаю».
Осенью супруги расстались: Толстой остался в Ясной, семейство отправилось в Москву. Упрекая мужа в том, что он не хочет к ним присоединиться, Софья Андреевна думала, насколько у нее будет больше возможностей встречаться с Танеевым. Она ходила на его концерты, приглашала на чай, наносила ему визиты. Когда что-то мешало их встречам, утешала себя тем, что Бог так или иначе поможет ей в этом, а если не поможет, значит, так тому и быть. Но и от дьявольской помощи не отказывалась тоже: цыганка гадала ей по руке и предложила приворожить «воздыхателя», чтобы тот обезумел от любви. Графиня поколебалась немного, но все-таки отказалась.
Приехав в Москву, Толстой обнаружил, что жена увлечена своим пианистом больше, чем прежде. Возобновились сцены. В конце концов вышла такая серьезная ссора, что Лев Николаевич записал ее слово в слово и сохранил в своих записках под названием «Диалог». Они лежали в своей комнате, говорили. Сначала тихо, потом перешли на крик. Соня никак не могла уверить его в своей невиновности:
«Ну вот, я спрашиваю себя совершенно искренно: какое мое чувство и чего бы я желала? Я желала бы больше ничего, как то, чтобы он раз в месяц приходил посидеть, поиграть, как всякий добрый знакомый».
«Ну ведь вот ты сама этими словами подтверждаешь, что у тебя исключительное чувство к этому человеку, – отвечал ей на это Толстой. – Ведь нет никакого другого человека, ежемесячное посещение которого составляло бы для тебя радость. Если посещение раз в месяц приятно, то приятнее еще раз в неделю и каждый день… Ты живешь какой-то исключительной жизнью. Ты сделалась какой-то консерваторской дамой».
«Слова эти почему-то ужасно раздражают ее… Она приходит в полуистерическое состояние…
– Ты измучил меня, долбишь два часа одной и той же фразой: исключительное, исключительное чувство, хорошее или дурное, хорошее или дурное. Это ужасно. Ты своей жестокостью доведешь бог знает до чего.
Тут уж начались бессмысленные, чтобы не сказать ужасные, жестокие речи: и угрозы, и убийство себя, и проклятия всем, и мне и дочерям… Потом рыдания, смех, шептание, бессмысленные и, увы, притворные слова: голова треснет, вот здесь, где ряд, отрежь мне жилу на шее, и вот он, и всякий вздор, который может быть страшен. Я держал ее руками. Я знал, что это всегда помогает, поцеловал ее в лоб. Она долго не могла вздохнуть, потом начала зевать, вздыхать и заснула и спит еще теперь».
Последовало долгое перемирие, увлечение Софьи Андреевны понемногу стало сходить на «нет», да и тактичный Танеев, поняв наконец что-то неладное, прекратил свои визиты.
Но Толстой не освободился от любовных безумств – казалось, тем летом всем яснополянским женщинам бес вскружил головы, приходилось призывать к порядку то мать, то дочерей. Никогда не думал он, что две любимые дочери, Маша и Таня, которые до глубины души прониклись его учением, одна за другой от него отвернутся.
Началось с Маши, благородной, бескомпромиссной, трудолюбивой, вегетарианке к тому же, святой Маши, которая из преданности делу отца отказалась от своей доли наследства. Конечно, у нее уже были какие-то увлечения, увлекались и ею, но речь шла о своих, «толстовцах», например Бирюкове. Но отец ни секунды не думал, что она покинет его с каким-то учеником. И вдруг дочь привязалась к дальнему родственнику, молодому князю Николаю Леонидовичу Оболенскому, красивому, избалованному, легкомысленному, с пустыми карманами и ухоженными руками. С толстовством его связывало только то, что он никогда не пил и не в состоянии был никого обидеть. Лев Николаевич с изумлением наблюдал, как Маша буквально таяла от восхищения этим московским щеголем. Даже Софья Андреевна, которая в тот момент была слишком занята своим пианистом, и то находила, что дочь потеряла голову. Чтобы отговорить Машу, Толстой написал ей несколько писем, в которых перечислял материальные затруднения, с которыми она столкнется в замужестве:
«Одна из главных побудительных причин для тебя, кроме самого брака, т. е. супружеской любви, еще дети. Это очень трудно и уж слишком явно – перемена независимости, спокойствия на самые сложные и тяжелые страдания. Как вы об этом судили? Что он думает об этом? Как и где он хочет служить и хочет ли служить? И где и как жить?.. Намерена ли ты просить дать тебе твое наследство?»[586]
И через несколько дней:
«Ты верно угадала, что я вижу в этом падение, да ты это и сама знаешь, но, с другой стороны, я радуюсь тому, что тебе жить будет легче, спустив свои идеалы и на время соединив свои идеалы с своими низшими стремлениями (я разумею детей)».[587]
Несмотря на эти предостережения, Маша чувствовала себя прекрасно, обручилась с Оболенским, и так как у него не было ни гроша, смущенно стала просить свою часть наследства, от которой сначала гордо отказалась. Толстой был разочарован, но хранил гордое молчание. Братья и сестры запротестовали – они рассчитывали рано или поздно воспользоваться ее долей. Что до Софьи Андреевны, она торжествовала с горькой улыбкой на устах – мать одна предвидела, что все так и будет. Надо быть безумным, как Левочка, чтобы воображать, будто нормальная женщина откажется от своего предназначения!
Когда пришло время назначить день бракосочетания, возникло новое препятствие: Маша давно не исповедовалась и не причащалась, и церковь отказывалась благословить ее брак. Оболенский решил подкупить какого-нибудь священника – дело можно было уладить за сто пятьдесят рублей. Но тут возмутился Толстой, сказав, что всеми силами станет этому противодействовать: раз уж дочь решила вернуться к обычной жизни, пусть принимает ее со всеми присущими ей глупостями, в том числе религиозными обрядами, ведь речь идет о душевной чистоте и честности. Маша уступила, поплакав о своем нерадении к церковной жизни, исповедалась, причастилась и второго июня 1897 года стала женой Оболенского – «нахлебника» и «бездельника», по словам Софьи Андреевны. «Маша вышла замуж, – записал Толстой шестнадцатого июля, – а жалко ее, как жалко высоких кровей лошадь, на которой стали возить воду».
Отъезд Маши тем больше огорчил его, что он чувствовал – нежная, веселая Таня вот-вот тоже покинет дом. Отвергнув множество воздыхателей из приверженности идеалам толстовства, она безумно увлеклась мужчиной старше себя – Михаилом Сухотиным, женатым, отцом шестерых детей. Этот пятидесятилетний упитанный мужчина был обаятелен и умен. Сначала Таня испытывала к нему что-то вроде влюбленной дружбы, встречалась с ним без ведома родителей, страдала от этого ложного положения, но сил порвать с ним не было. Ей было стыдно перед женой Сухотина, хотя та давно его разлюбила, и его детьми, хотя он уверял, что она ничего их не лишает. Таня знала, что отец – противник всяческих «влюбленностей», но теперь готова была поспорить с ним за свою любовь.
Жена Сухотина была тяжело больна, Таня порой с ужасом ловила себя на мысли, что желает ее смерти. Та угасла довольно быстро, и девятого октября Таня написала отцу письмо, в котором сообщала, что хочет выйти замуж за вдовца. Для Толстого это стало страшным ударом – его ненависть к плоти разгорелась с новой силой. С суровым эгоизмом старого человека, который не может спокойно видеть счастье, противное его соображениям, он отвечает дочери четырнадцатого октября: