Полицейское наблюдение не мешало друзьям наносить частые визиты. С особенной радостью встречал Лев Николаевич Чехова. Тот, после долгой холостяцкой жизни, женился на очаровательной актрисе Ольге Книппер. Но здоровье – у него был туберкулез – не позволяло вести шумную, беспокойную жизнь, а потому он проводил много времени в Крыму, под солнцем. С Толстым неоднократно виделся и в Ясной, и в Москве, но своего скептического отношения к толстовству не менял. Его знание жизни подсказывало ему, что ни плетя лаптей, ни лежа на печи бок о бок с рабочими, не спасешь народ от моральной и физической нищеты, а только строя школы, больницы, развивая средства сообщения, поднимая уровень образованности простых людей, приглашая их к участию в управлении государством. Но, не соглашаясь с учением Толстого, Антон Павлович преклонялся перед благородством его души и талантом. В Гаспре он стал еще теплее относится ко Льву Николаевичу, увидев, как тот постарел. «Постарел очень, и главная болезнь его – это старость, которая уже овладела им», – пишет он Горькому двадцать четвертого сентября. И делится с женой: «…слухи о Толстом, дошедшие до вас, насчет его болезни и даже смерти, ни на чем не основаны. В его здоровье особенных перемен нет и не было, а до смерти, по-видимому, еще далеко. Он, правда, слаб, на вид хил, но нет ни одного симптома, который угрожал бы, ни одного, кроме старости… Если, не дай бог, случится что, то я извещу тебя телеграммой. Назову его в телеграмме „дедушкой“, иначе, пожалуй, не дойдет».[621] Годом раньше в письме к Меньшикову он выразил почти сыновнюю любовь, которую чувствовал к этому человеку: «Я боюсь смерти Толстого. Если бы он умер, то у меня в жизни образовалось бы большое пустое место. Во-первых, я ни одного человека не любил так, как его; я человек неверующий, но из всех вер считаю наиболее близкой и подходящей для себя именно его веру. Во-вторых, когда в литературе есть Толстой, то легко и приятно быть литератором; даже сознавать, что ничего не сделал и не делаешь, не так страшно, так как Толстой делает за всех. Его деятельность служит оправданием тех упований и чаяний, какие на литературу и возлагаются. В-третьих, Толстой стоит крепко, авторитет у него громадный, и, пока он жив, дурные вкусы в литературе, всякое пошлячество наглое и слезливое, всякие шершавые, озлобленные самолюбия будут далеко и глубоко в тени. Только один его нравственный авторитет способен держать на известной высоте так называемые литературные настроения и течения. Без него бы это было беспастушное стадо…»[622]
Расположившись на террасе перед ослепительным морем, они вели долгие беседы. Чехов с грустной бородкой, в пенсне тихим голосом возражал хозяину, постукивая кончиками пальцев по шляпе, лежавшей у него на коленях. Толстой, сидя перед чашкой с остывшим чаем, едва слушал, но много говорил, безапелляционно осуждая одно, одобряя другое. Он любил Чехова – «совершенного безбожника, но доброго», скромного, тихого, «точно барышня», очень почитал его талант, восхищался его языком, утверждая, что, с точки зрения техники письма, Чехов стоит гораздо выше его. Впрочем, слова эти были произнесены уже после смерти Антона Павловича, в Гаспре Толстой был более суров: превозносил рассказы, но против пьес решительно восставал, находил «Чайку» галиматьей, не мог себя заставить прочитать «Трех сестер», «Дядя Ваня» возмущал его. «Ваши пьесы, Антон Павлович, слабее даже шекспировских», – говорил он. Как-то после разговора о литературе «ласково обнял Чехова и сказал ему: „Голубчик, пожалуйста, не пишите больше драм“».[623] Тот не обиделся – наклонил голову, улыбнулся, закашлялся. Толстой заговорил о современных писателях, которые, по его мнению, вообще перестали понимать, что такое драма: драма не должна слепо пересказывать всю жизнь человека, но раскрыть его сущность, поместив в какие-то особые обстоятельства, переворачивающие его судьбу. Критикуя Шекспира, признавал, что у него каждый персонаж действует и понятно, почему именно так. Чехов «кротко его выслушивал и выказывал к его речам почтительный, но скептический интерес». «Мне кажется, что моему отцу хотелось ближе сойтись с ним и подчинить его своему влиянию, – напишет Сергей Львович Толстой, – но он чувствовал в нем молчаливый отпор, и какая-то грань мешала их дальнейшему сближению.
– Чехов – не религиозный человек, – говорил отец».
Максим Горький тоже им не был. Но, казалось, был настоящим человеком из народа. Высокого роста, угловатый, с откинутой назад шевелюрой, пышными усами, приплюснутым носом, монгольскими скулами и голубыми, лучистыми, детскими глазами, он прежде всего поражал своей добротой и удивительно неловкостью. Толстой ценил его талант рассказчика, признавал в нем глубину, но находил, что, хотя тот и знает хорошо жизнь босяков и хорошо описывает их, «людей из другой среды он знает плохо и, описывая их, выдумывает». Горький же так вспоминал о нем: «Мужицкая борода, грубые, но необыкновенные руки, простенькая одежда и весь этот внешний, удобный демократизм обманывал многих… И вдруг из-под мужицкой бороды, из-под демократической, мятой блузы поднимется старый русский барин, великолепный аристократ, – тогда у людей прямодушных, образованных и прочих сразу синеют носы от нестерпимого холода. Приятно было видеть это существо чистых кровей, приятно наблюдать благородство и грацию жеста, гордую сдержанность речи, слышать изящную меткость убийственного слова. Барина в нем было как раз столько, сколько нужно для холопов. И когда они вызывали в Толстом барина, он являлся легко, свободно и давил их так, что они только ежились и попискивали». Толстой говорил с Горьким о литературе, музыке, Боге, политике и женщинах.
Как-то неожиданно спросил Чехова:
– Вы сильно распутничали в юности?
«Антон Павлович смятенно ухмыльнулся, произнес что-то невнятное, а Лев Николаевич, глядя в море, признался:
– Я был неутомимый…
Он произнес это сокрушенно, употребив в конце фразы соленое мужицкое слово… Я был смущен этим и даже обижен; мне показалось, что он не считает меня способным понять другой язык. Теперь я понимаю, что обижаться было глупо».
И в другой раз сказал: «Человек переживает землетрясения, эпидемии, ужасы болезней и всякие мучения души, но на все времена для него самой мучительной трагедией была, есть и будет – трагедия спальни».
В подтверждение тому, что имеет право так говорить, дал Горькому прочитать свой дневник. Потрясающее доверие к человеку, в общем-то, не самому близкому! Открывая свое сердце, он призывал к этому и других. При этом Алексей Максимович считал интерес к себе «этнографическим»: «Я, в его глазах, особь племени, мало знакомого ему, и – только». Толстой как-то в раздражении воскликнул: «Я больше вас мужик и лучше чувствую по-мужицки». Записав эту фразу, Горький добавляет: «О господи! Не надо ему хвастать этим, не надо!»
То сердясь на этого невыносимого старика, то восхищаясь им, он приходил к нему каждый день, сопровождал в долгих прогулках, слушал, спорил, возвращался к себе околдованным, полным впечатлений. Вот Толстой замечает: «Мне хорошо, мне ужасно хорошо, мне слишком хорошо. Пострадать бы»; «Плоть должна быть покорным псом духа, куда пошлет ее дух, туда она и бежит»; говорит о «Войне и мире»: «Без ложной скромности – это как Илиада»; уверен, что «ему [Чехову] мешает медицина, не будь он врачом – писал бы еще лучше», «У французов три писателя: Стендаль, Бальзак, Флобер, ну еще Мопассан, но Чехов – лучше его».
Однажды Толстой спросил Горького: «Вы почему не веруете в Бога?»
«– Веры нет, Лев Николаевич.
– Это – неправда. Вы по натуре верующий, и без Бога вам нельзя. Это вы скоро почувствуете. А не веруете вы из упрямства, от обиды: не так создан мир, как вам надо. Не веруют также по застенчивости; это бывает с юношами: боготворят женщину, а показать это не хотят, боятся – не поймет, да и храбрости нет. Для веры – как для любви – нужна храбрость, смелость. Надо сказать себе – верую – и все будет хорошо… Вы родились верующим, и нечего ломать себя. Вот вы говорите – красота? А что же такое красота? Самое высшее и совершенное – Бог».
«Он, сидя на диване, поджав под себя ноги, выпустил в бороду победоносную улыбочку и сказал, грозя пальцем:
– От этого – не отмолчитесь, нет!
А я, не верующий в Бога, смотрю на него почему-то очень осторожно, немножко боязливо, смотрю и думаю: „Этот человек – богоподобен!“»
Еще Горький напишет о нем: «Маленький человечек, весь связанный из каких-то очень крепких, глубоко земных корней… Некий очень древний человек и как бы хозяин всего округа – хозяин и создатель, прибывший после столетней отлучки в свое, им созданное хозяйство… Он ходит по дорогам и тропинкам скорой, спешной походкой умелого испытателя земли и острыми глазами, от которых не скроется ни один камень и ни единая мысль, смотрит, измеряет, щупает, сравнивает. И разбрасывает вокруг себя живые зерна неукротимой мысли».
Толстой не смог обратить в свою веру Горького, который, познакомившись с писателем в 1900 году, писал Чехову: «Лев Толстой людей не любит, нет. Он судит их только, и судит жестоко, очень уж страшно. Не нравится мне его суждение о Боге. Какой это Бог? Это частица графа Льва Толстого, а не Бог, тот Бог, без которого жить людям нельзя. Говорит он, Л[ев] Н[иколаевич], про себя: „Я анархист“. Отчасти – да. Но, разрушая одни правила, он строит другие, столь же суровые для людей, столь же тяжелые, – это не анархизм, а губернаторство какое-то».
Позже делился с Короленко, что нет человека, более достойного, чем Толстой, считаться гением, более сложного, противоречивого, вызывающего восхищение. Говорил, что это человек-человечество. Но отталкивает его от этого человека упрямое, деспотичное стремление Льва Николаевича превратить жизнь графа Льва Толстого в жизнь преподобного отца Льва. Он готовится пострадать не для того, чтобы узнать силу своей воли, а исключительно чтобы придать вес своему учению, осветить его в глазах всего мира мучением, заставить людей разделить его мысли.