Вернувшись в пять часов, выпивал стакан чаю и закрывался в кабинете, где, растянувшись на кожаном диване, размышлял, читал, делал заметки или дремал. Но случись недомогание – насморк или просто усталость, – все менялось: закутывался в халат, набрасывал на плечи кофту из коричневой шерсти, надевал на голову черную шелковую ермолку, «иногда необыкновенно громко зевал (это бывало большей частью в сумерках), что, особенно летом при открытых окнах, раздавалось по всему дому и было верным признаком, что ему нездоровится».[644]
К семи часам, когда семья собиралась на ужин, Толстой вновь появлялся. Теперь его меню было более обширным: суп, рисовые или картофельные котлеты, десерт. Иногда, очень редко, пил вино. После ужина, когда женщины, сидя в гостиной вокруг большой лампы под абажуром, занимались рукоделием, играл в шахматы с одним из сыновей или кем-то из гостей. Приезжали повидать его и писатели: Мережковский и Гиппиус, которые ему не понравились, переводчик Гальперин-Каминский. Часто звучала музыка: в доме было два инструмента, этажерка ломилась от нот – Гайдн, Моцарт, Шопен, Глинка, Бетховен. Обычно играл друг дома, пианист Александр Борисович Гольденвейзер, но бывали и именитые гости, например, Ванда Ландновска в 1907 году. Отвергая музыку как колдовство, Толстой не мог сдержать чувств, если мелодия ему нравилась. Сидя в старом вольтеровском кресле – с опущенной головой, закрытыми глазами, – вздыхал, плакал, не в силах совладать с нервами. В приглушенном абажуром свете его профиль, белая борода и волосы казались чем-то нематериальным. Но «чары» рассеивались, и Лев Николаевич сердился на композитора и исполнителя за только пережитое: говорил, что слезы его ничего не значат, просто не может слышать некоторые мелодии без слез, как Саша покрывается крапивницей, когда съест клубники, к тому же ему случается плакать и от смеха, и все это от нервов.
Около десяти вечера пили чай. В одиннадцать Толстой удалялся, пожелав каждому спокойной ночи. «Рукопожатие его было особенное, – вспоминал Гусев, – он как-то задерживал в своей руке руку другого, смотря в то же время в глаза с особенным дружелюбным чувством». Потом шел в кабинет, зажигал свечу, садился на детский стульчик за стол, доставал записную книжку. Все, что отметил на ее страницах, в развернутом виде переносил в дневник – добавлял размышления, впечатления. Потом подводил черту и ставил дату следующего дня с обязательным «Е.б.ж.» – если буду жив.
После этого переходил в соседнюю комнату, готовился ко сну, молился, укладывался на железную кровать и обводил взглядом окружавшие его предметы: ночной столик, колокольчик, часы, свечу, спички, портрет Тани, туалетный столик в углу, другие портреты – отца в военной форме, Маши, жены… Все было в порядке. Он поворачивался на бок, натягивал одеяло, закрывал глаза и ждал, когда придет сон.
Бытописателей этой упорядоченной жизни было немало, самыми рьяными оказались новый секретарь Николай Николаевич Гусев, которого рекомендовал Чертков, Гольденвейзер и появившийся недавно доктор Маковицкий. Все трое скрупулезно вели дневники. Тридцатипятилетний Гусев, пламенный толстовец, писал так хорошо, что Лев Николаевич просил его отвечать от своего имени на письма и давать отзывы о присланных книгах. Вместо того чтобы удовлетвориться обычным вежливым откликом, Гусев сочинял послания на нескольких страницах, где с восторгом излагал учение Толстого, принимал посетителей, говорил с ними в качестве ученика. Но, несмотря на все свое восхищение, так и не прочитал «Войну и мир», заявляя, что Толстой-художник для него не существует и что сам писатель отрекается от прошлых своих творений. Основным его недостатком была нелюбовь к гигиеническим средствам, Саша зачастую не в силах была оставаться с ним в одной комнате, особенно летом.
Иным был Гольденвейзер, живший неподалеку и приходивший каждый день. Швейцарец – воспитатель внука Толстых вспоминал, что музыкант был человеком грустным, как все толстовцы, высокого роста, от всей его фигуры веяло чем-то унылым и скучным. Они со Львом Николаевичем играли в шахматы, вели долгие разговоры, гуляли. Гольденвейзер заносил в дневник малейшие детали этих встреч: не забывал отметить, что Толстой «слегка пришептывал», «мягко ступал, широко расставив в разные стороны носки и наступая сначала на пятку», от него исходил тонкий запах, как от отшельника в пустыне – «что-то еле слышное, слегка напоминающее аромат кипарисового дерева».
Еще наблюдательнее был доктор Душан Маковицкий. Хотя Толстой и провозглашал, что не верит в медицину, но начиная с 1908 года рядом с ним всегда был личный врач. На смену Бертенсону, сопровождавшему его в Крым, пришли Никитин, Беркенгейм и, наконец, Маковицкий, словак из Венгрии. Он покинул родную страну и обосновался в Ясной из любви к апостолу ненасилия, чьи произведения знал наизусть. Это был небольшого роста человек, тщедушный и анемичный, лысый, с восковым лицом и маленькой бородкой с проседью. Но под этой оболочкой скрывалось пламенное сердце – тот, кому оно принадлежало, с радостью отдал бы жизнь за своего кумира. Толстой говорил о нем, что это святой, но так как настоящих святых не бывает, Бог дал ему один недостаток – ненависть к евреям.
Действительно, тихий, мирный Душан был антисемитом до такой степени, что, казалось, терял разум. Обладая великолепной памятью, без конца приводил в пример данные, говорящие о превосходстве славянских народов над евреями. Ругал Сашу, когда та ходила в еврейский магазин: говорил, не стыдно ли вам, Александра Львовна, зачем же идти к евреям, почему не поддержать своих, тем более очевидно, что евреи вас презирают, поворачиваются к вам спиной. И страдал от того, что еврей Гольденвейзер был другом семьи.
Активность его была удивительна при столь хрупком телосложении: каждое утро принимал больных в яснополянской деревне, в избе, переоборудованной под медпункт, потом на телеге отправлялся за десятки верст навещать тех, кто не мог приехать сам. Как только выдавалась свободная минута, устремлялся к Толстому и ловил каждое его слово. Ни у одного основателя нового учения не было рядом столь ревностного агиографа – сама мысль о том, чтобы выносить какое-то суждение о доктрине, казалась ему святотатством. Он пришел на землю, чтобы быть свидетелем и запечатлевать. Чтобы не привлекать внимания хозяина дома, который не любил, когда за ним записывали, изобрел весьма оригинальный способ – помечать в кармане, на ощупь, крошечным, остро заточенным карандашом на кусочках плотного картона. Ежедневные тренировки сделали его асом в этом, и часто за чаем Саша замечала, что Маковицкий держит левую руку на столе, а правой незаметно фиксирует. Говорила, что скажет отцу, но красный от смущения Маковицкий просил не делать этого. Несколько мгновений спустя его правая рука вновь исчезала, взгляд становился неподвижным – он писал, писал для потомков. Таким образом Толстые были практически лишены частной жизни – возможности говорить глупости, шутить, петь, ни о чем не заботясь, отмечала Саша. Они знали, что каждое их слово, каждый поступок будут немедленно взяты на заметку.
Маковицкий и Гусев помогали Толстому в составлении «Круга чтения» – сборника произведений известных писателей. За этим занятием Лев Николаевич вновь почувствовал вкус к педагогике: написал брошюру «Учение Христа, изложенное для детей», подготовил «Детский круг чтения» и неожиданно организовал вечерние курсы для деревенских яснополянских детишек. Поначалу их было пятнадцать, они собирались в библиотеке, писатель обсуждал с ними религиозные и нравственные вопросы, оставляя в стороне грамматику, историю, научные сведения. Ребята слушали внимательно, казалось, все понимали. Толстой ликовал: «За это время был занят только детскими уроками, – заносит он в дневник семнадцатого марта 1907 года. – Чем дальше иду, то вижу большую и большую трудность дела и вместе с тем большую надежду успеха». Софья Андреевна пожимала плечами и ворчала, что муж нашел себе новую страсть – обсуждать с детишками христианские истины, которые те повторяют наизусть, словно попугаи, что не помешает им в будущем стать пьяницами и ворами. Недоброжелательство графини возмущало Льва Николаевича, хотя он и вынужден был признать, что, несмотря на очаровательные мордашки и звонкие голоса, ученики его не были ангелами. Ему хотелось бы обнаружить в них некую основополагающую невинность, девственную чистоту души, не испорченной цивилизацией, все в нем восставало против дурных инстинктов, свойственных взрослым. На самом деле все было не так: однажды он вернулся с прогулки со слезами на глазах, – наслаждаясь чудесным утром, вдруг услышал грубую брань, подойдя ближе, увидел своих учеников.
Впрочем, детей с каждым разом становилось все меньше, и Толстой не знал, чему это приписать – их собственному нежеланию или боязни родителей. Хотя революция была задушена, глухое недовольство крестьян помещиками тлело, мятежи уступили место отдельным проявлениям жестокости. Брата Софьи Андреевны Вячеслава Берса, главного инженера комиссии по организации земляных работ в Гавани под Петербургом, убили безработные, он же защищал их интересы и хлопотал о работе для них. В имении сына Толстых Михаила крестьяне сожгли инструментальные сараи; хозяйственные постройки сгорели и в имении Сухотиных, и тоже подозревали поджог; у соседей Звегинцевых двое подозрительных людей убили кучера и охотника, которых хозяева послали спросить у незнакомцев паспорта. Да и в самой Ясной воровали капусту, стреляли однажды в ночного сторожа, срубили и увезли сто двадцать девять дубов. По совету сына Андрея графиня обратилась к тульскому губернатору. Прислали полицейских, задержали нескольких крестьян. Губернатор рад был случаю раздуть это дело и оставил «стражников» в имении и даже в доме: так апостол ненасилия оказался под защитой людей в мундирах. Ситуация была тем более неприятной, что ни в одном из поместий губернии ничего подобного не было, противники толстовства могли торжествовать. Свое негодование Лев Николаевич высказывал жене, спрашивая, неужели та не понимает, что ему невыносимы аресты крестьян и присутствие полицейских в доме, что все это настоящий ад, что не было в его жизни положения хуже. Софья Андреевна спокойно возражала, что не хочет, чтобы кто-нибудь из близких был убит.