Лев Толстой — страница 34 из 160

глупость. Вместо того чтобы сразу ухватиться за столь выгодное для них предложение, колебались, улыбались, почесывали головы, благодарили, давая всем своим видом понять, что им это не нужно, просили время на размышление и расходились, шаркая ногами. Плохо сдерживая гнев, граф приглашал их по одному, чтобы еще раз объяснить условия договора, снова собирал всех вместе и снова со всем своим красноречием пытался убедить. После пяти таких сходок проект стал еще более либеральным, срок перехода земли в полную собственность крестьян стал двадцать четыре года вместо тридцати. Но убедить мужиков не удалось, от слуг Толстой узнал, почему: по деревням прошел слух, будто в августе, по случаю коронационных торжеств, царь отпустит на волю всех крестьян и отдаст им землю, в том числе помещичью, безо всякой компенсации, а решив отдать им поля в аренду, барин хочет обворовать их, связать контрактом – он, конечно, хороший, но себе на уме, знает законы и хочет обвести бедных людей вокруг пальца… Раздосадованный, он решается на последний, решительный и откровенный разговор с мужиками, после которого записывает в дневник: «…их упорство доводило меня до злобы, которую я с трудом мог сдерживать».[196] Чрез три дня опять переговоры и новое поражение, «окончательно отказались от подписки» – барин был таким же их рабом, как они – его. «Два сильных человека связаны острой цепью, обоим больно, как кто зашевелится, и как один зашевелится, невольно режет другого, и обоим простора нет работать».[197] И рикошетом, от его плохого расположения духа досталось той части русской интеллигенции, которая видела в мужике лишь кладезь мудрости предков. Пусть не говорят ему больше о доброте народа и его природном уме!

«Уж поговорю я с славянофилами о величии и святости сходки, мира, – пишет он Некрасову 12 июня 1856 года. – Ерунда самая нелепая. Я Вам покажу когда-нибудь протоколы сходок, которые я записывал». Теперь досаду его вызывают не крестьяне, а помещики, потому что, если не будет положен конец их абсурдным мечтам, когда-нибудь крепостные сами поднимутся против хозяев и потребуют с оружием в руках землю, которую, как говорят, царь обещал им вместе со свободой. Это станет началом жуткой крестьянской войны, а от народа столь ограниченного и жестокого, как русский, есть чего опасаться. Реформаторов, которые хотят опередить его, накроет волной мятежей. Толстой же вовсе не хотел становиться мучеником и, охваченный беспокойством, как-то вечером сочиняет письмо министру Блудову, чтобы поставить того в известность о настроениях народных масс:

«Все это я пишу для того только, чтобы сообщить Вам два факта, чрезвычайно важные и опасные: 1) что убеждение в том, что в коронацию последует общее освобождение, твердо вкоренилось во всем народе, даже в самых глухих местах, и 2) главное, что вопрос о том, чья собственность – помещичья земля, населенная крестьянами, чрезвычайно запутан в народе и большей частью решается в пользу крестьян, и даже со всей землею помещичьею. Мы ваши, а земля наша… когда мне говорили на сходке, чтобы отдать им всю землю, и я говорил, что тогда останусь без рубашки, они посмеивались, и нельзя обвинять их: так должно было быть. Виновато правительство, обходя везде вопрос, первый стоящий на очереди… Я не говорю, чтобы непременно должно было признать эту собственность за помещиком (хотя этого требует историческая справедливость), пускай признают ее часть за крестьянами или всю даже. Теперь не время думать о исторической справедливости и выгодах класса, нужно спасать все здание от пожара, который с минуту на минуту обнимет [его]… Почему невозможно определение собственности земли за помещиком и освобождение крестьянина без земли?.. Кто ответит на эти вопросы, необходимые для решения общего вопроса: по скольку земли? Или какую часть земли помещичьей? Чем вознаградить помещика? В какое время? Кто вознаградит его?.. А время не терпит… Ежели в шесть месяцев крепостные не будут свободны – пожар. Все уже готово к нему, недостает изменнической руки, которая бы подложила огонь бунта, и тогда пожар везде».

Предупредив о катастрофе, почувствовал облегчение вдвойне: он в согласии со своей совестью, потому что предложил свободу крестьянам, и с властями, потому что предупредил о настроениях в народе. В этом деле его продолжал раздражать лишь молчаливый триумф тетушки, которая с самого начала приняла его проект враждебно. Она тоже была упряма, как крестьяне, держась за предписанные традицией отеческие отношения между помещиком и крепостными. Была уверена, что Бог дал мужиков в руки хозяину, чтобы тот заботился о них, воспитывал, оберегал, направлял. «Ей в 100 лет не вобьешь в голову несправедливость крепости», – отмечал Лев в дневнике 28 мая 1856 года и продолжал 12 июня: «Скверно, что я начинаю испытывать тихую ненависть к тетиньке, несмотря на ее любовь».

Ясная нравилась ему меньше, чем когда-либо: старый деревянный дом, в котором он родился, был продан, чтобы уплатить его карточные долги; покупатель, сосед Горохов, разобрал и восстановил строение в семнадцати верстах отсюда, в селе Долгое,[198] и Николай был не прав – это нарушило ансамбль. Высокая трава и кусты росли на месте дома, Толстой с тетушкой жил в одном из оставшихся каменных флигелей, стены которого лишены были воспоминаний, а потому чувствовал себя в нем как на чужбине. Братья и сестра были далеко, он проводил время, работая над «Казаками», корректируя «Юность», читая Пушкина и Гоголя, купаясь в Воронке, тайком встречаясь с крестьянкой («Похоть ужасная, доходящая до физической болезни»[199]), вечерами, позевывая, раскладывал пасьянс.

Вскоре после прибытия Лев навестил в Покровском сестру, которая, увы, видом своим так огорчила его, что он записал в дневнике: «У Маши пахнет изо рта. Это несчастие серьезное».[200] На другой день, в пять утра верхом отправился в имение Тургенева Спасское, в двадцати верстах от Покровского. Через два часа был там, сердце его наполняло дружеское чувство к хозяину, который отсутствовал. В ожидании ходил по дому и «дом его показал мне его корни и много объяснил, поэтому примирил с ним».[201] Наконец вернулся Тургенев. Объятия, слезы радости, как будто все недоразумения остались в Петербурге, «…позавтракал, погулял, поболтал с ним очень приятно и лег спать».[202]

На следующий день к ним присоединились Маша и Валерьян. Иван Сергеевич был очень предупредителен с молодой женщиной, находил ее хорошенькой, с детским личиком, открытым взглядом и умением держаться просто. Он уже посвятил ей своего «Фауста», а этот дурак Валерьян не ценит своего счастья и с некоторых пор изменяет ей. «Отношения Маши с Тургеневым мне приятны», – замечает Толстой и возвращается в Ясную, уверенный, что дружба писателей возобновилась на долгие годы.

Но, встретив Тургенева через месяц, смотрит на него по-другому: без видимой причины вновь проснулась враждебность и разбушевалась, как огонь, долго тлевший в чаще. «Он решительно несообразный, холодный и тяжелый человек, и мне жалко его. Я никогда с ним не сойдусь» (5 июля 1856 года), «У него вся жизнь притворство простоты. И он мне решительно неприятен» (8 июля), «Тургенев ничем не хочет заниматься под предлогом, что художник неспособен. Нет человека, который мог бы обойти материальную сторону жизни, а у нас она – мужик, так же как англичанину – банк» («Записные книжки», 31 июля 1856 года).

В августе Тургенев уезжает во Францию. Едва узнав об этом, Лев огорчился. Было между этими людьми какое-то таинственное притяжение, которое усиливала разлука. Устроившись у Виардо, Иван Сергеевич без конца думал о своем мучителе, превосходство которого на расстоянии казалось еще более бесспорным. Конечно, он не мог не признавать собственного таланта, знал (и об этом говорили многие), что лучше в России никто не пишет, но после «Детства», «Отрочества» и «Севастопольских рассказов» ему казалось, что все им написанное – манерно и фальшиво. Его книги – произведения искусства, тогда как творения Толстого – кусочек жизни. Быть может, это начало угасания? И этот молодой грубиян с пылающими глазами отодвинет его в тень? Тургенев предчувствовал это, грустил, но не сердился. И решил поделиться с ним своими мыслями.

«Вы единственный человек, с которым у меня произошли недоразуменья; это случилось именно оттого, что я не хотел ограничиться с Вами одними простыми дружелюбными сношениями – я хотел пойти дальше и глубже; но я сделал это неосторожно, зацепил, потревожил Вас, – и, заметивши свою ошибку, отступил, может быть, слишком поспешно; вот отчего образовался этот „овраг“ между нами. Но эта неловкость – одно физическое впечатление – больше ничего; и если при встрече с Вами у меня опять будут мальчики бегать в глазах, то, право же, это произойдет не оттого, что я дурной человек. Уверяю Вас, что другого объяснения придумывать нечего. Разве прибавить к этому, что я гораздо старше Вас, шел другой дорогой… вся Ваша жизнь стремится в будущее – моя вся построена на прошедшем… Вы слишком крепки на своих ногах, чтобы сделаться чьим-нибудь последователем. Я могу уверить Вас, что никогда не думал, что Вы злы, никогда не подозревал в Вас литературной зависти. Я в Вас (извините за выражение) предполагал много бестолкового, но никогда ничего дурного; а Вы сами слишком проницательны, чтобы не знать, что если кому-нибудь из нас двух приходится завидовать другому – то уже наверное не мне. Словом, друзьями в руссoвском смысле мы едва ли когда-нибудь будем; но каждый из нас будет любить другого, радоваться его успехам – и когда Вы угомонитесь, когда брожение в Вас утихнет, мы, я уверен, так же весело и свободно подадим друг другу руки, как в тот день, когда я в первый раз увидал Вас в Петербурге».