есть то, которое считает хорошим для себя и для всех».
«29 мая. Разговор с Фетом и женой. Христианское учение неисполнимо. Так оно глупости? Нет, но неисполнимо. Да вы пробовали ли исполнять? Нет, но неисполнимо…»
Фет редко соглашался с Толстым, тем не менее дети Льва Николаевича считали его человеком рассудительным и очень обаятельным. Он имел ярко выраженную иудейскую внешность, длинная его борода начинала седеть. У него были маленькие, почти женские ручки с хорошо ухоженными ногтями. Свою речь он прерывал вздохами, похожими на стоны, иногда, в самый неожиданный для окружающих момент, отпускал шутку, способную рассмешить самых недовольных. Однажды слуга, подававший обед, не мог сдержать смеха, услышав его остроту, и, поставив тарелку на пол, бежал на кухню. Толстой часто теперь упрекал Фета за то, что тот выступает сторонником чистого искусства. Сам он за столом выступал с проповедью Евангелия, призывая отказаться от земных радостей. Если ему случалось поссориться с посетителем, тут же просил у него прощения.
Соня писала сестре, что часто спорит с Левочкой и даже хотела уйти из дома: без сомнения, виной тому, что они начали жить «по-христиански»; но раньше все шло лучше. И продолжала брату: «Если бы ты знал и слышал теперь Левочку. Он много изменился. Он стал христианин самый искренний и твердый. Но он поседел, ослаб здоровьем и стал тише, унылее, чем был».
Несколько раз Толстой ездил в Тульскую тюрьму, утешал и поддерживал заключенных, сопровождал их на судебные заседания, провожал поезда, увозящие их в Сибирь. «Партию готовят. Бритые в кандалах… Старик 67 лет, злобно, „за поджог“, больной, чуть живой. Хромой мальчик. За бесписьменность 114 человек… Есть развращенные, есть простые, милые. Старик слабый вышел из больницы. Огромная вошь на щеке. Ссылаемые обществами. Ни в чем не судимы, два – ссылаются. Один по жалобе жены – на 1500 руб. именья… Высокий солдат сидит шестой год… Каторжных двое за драку, не убийство. „Ни за что пропадаем“, плачет. Доброе лицо. Вонь ужасная».[492]
Вид этих несчастий утверждает его в мысли, что миссия его вовсе не в том, чтобы посвятить себя семье: «Семья – это плоть, – заносит он в дневник 5 мая. – Бросить семью – 2-ое искушение – убить себя. Семья – одно тело. Но не поддайся 3-му искушению – служи не семье, но единому Богу».
Толстой решает вновь посетить Оптину пустынь: теперь не для того, чтобы договориться с Церковью, которая подталкивала его к этому, но в надежде, смешавшись с мужиками, больными, святыми, вновь обрести веру в человечество и человечность. Признавая их веру ложной, грубой, смешной, продолжал восхищаться упорству, с которым они верили в невозможное. Быть может, чтобы разделить с ними их блаженство, следует отказаться от кареты, железной дороги и брести, как они, пешком, среди монотонных равнин, спать под открытым небом или на грязных постоялых дворах, дрожать от холода, просить милостыню? Ничто не готовит душу к встрече с Богом лучше, чем бесконечные поля и луга, где взгляду не на чем остановиться.
Десятого июня, одевшись по-мужицки, с котомкой на спине, в лаптях, опираясь на палку, Толстой отправился в путь, простившись с пораженными его видом женой и детьми. Он уходил не один, его сопровождали учитель Виноградов и слуга Сергей Арбузов со смеющейся физиономией с рыжими бакенбардами, который тащил узел с одеждой на смену. Лев Николаевич был доволен своей эскападой. Очень скоро на его непривычных к лаптям ногах появились мозоли, Арбузов сделал перевязку. На первой остановке, в деревне Селиваново, все трое спали на полу в доме старой крестьянки. На другой день граф купил чуни, чтобы защитить чувствительные ноги, слив, чтобы очистить желудок, и написал жене: «Нельзя себе представить, до какой степени ново, важно и полезно для души (для взгляда на жизнь) увидать, как живет мир Божий, большой, настоящий, а не тот, который мы устроили себе и из которого не выходим, хотя бы объехали вокруг света».[493]
Они продолжали путь, шли не быстро, перекусывая на обочине дороги, отдыхая в тени деревьев, останавливаясь на ночь в избах, вставая с рассветом. На четвертый день вечером пришли в Оптину пустынь. Было время трапезы, звонил колокол, разливался ароматный запах похлебки. Сначала монахи решили, что трое пришедших взлохмаченных, запыленных людей – попрошайки, а потому не пустили в трапезную, где кормили паломников, а отправили в трапезную для нищих.
Толстой ликовал – наконец-то он был мужиком среди мужиков. В полумраке вдоль длинного стола сидели рука об руку мужчины и женщины, со вздохами ели и пили, а над столом витал удушливый запах капусты, пота и нечистоты. Достав из кармана блокнот, Лев Николаевич записал: «Борщ, каша, квас. Из одной чашки 4. Все вкусно. Едят жадно».
После ужина вместе с толпой направились на ночлег в гостиницу третьего класса. На пороге отвратительного помещения с сомнительными матрацами и следами убитых насекомых на стенах хозяин Ясной Поляны вздрогнул: не слишком ли далеко зашел он в своем смирении? Его слуга бросился к монаху, сунул ему рубль и попросил номер. Тот согласился и выделил комнату, предупредив, что их будет трое – там уже разместился сапожник из Болховского уезда. Безусловно, постоялец был несколько удивлен, увидев, что мужик с рыжими бакенбардами достал из котомки чистую простыню и подушку, приготовил своему бородатому, загорелому спутнику постель на диване, помог ему улечься. Сам же устроился на полу.
«Сапожник вскоре заснул и сильно захрапел, так что граф вскочил с испуга и сказал мне:
– Сергей, разбуди этого человека и попроси его не храпеть, – вспоминал Арбузов.
Я подошел к дивану, разбудил сапожника и говорю:
– Голубчик, вы очень храпите, моего старичка пугаете: он боится, когда в одной комнате с ним человек спит и храпит.
– Что же, прикажешь мне из-за твоего старика всю ночь не спать?
Не знаю почему, но после этого он все-таки не храпел».
Утром, напившись горячего чаю, Арбузов пошел на службу, Толстой – смотреть, как монахи работают. Вскоре по монастырю разнесся слух, что граф Толстой инкогнито находится среди паломников. Монахи расспросили Арбузова, тот с облегчением открыл им правду.
Началась суматоха, багаж знатного гостя перенесли в гостиницу первого класса, где «все обито было бархатом». Толстой протестовал, говорил, что останется с нищими, но согласился, увидев чистую постель, кресла и хороший пол.
«Сергей, коли меня узнали, делать нечего, дай мне сапоги и другую блузу, я переоденусь и тогда пойду к архимандриту и старцу Амвросию», – сказал он Арбузову.
У архимандрита Лев Николаевич пробыл часа два-три. Потом, как и в предыдущее свое посещение пустыни, захотел увидеться с Амвросием. Около тридцати богомольцев вот уже несколько дней дожидались у его кельи благословения и совета старца. Они переминались с ноги на ногу и шептали молитвы. У крыльца – мужчины, за домом – женщины, в прихожей – паломники в духовном сане.
Толстой провел у Амвросия четыре часа. Старец, слышавший об его антицерковном настроении, убеждал посетителя покаяться, подтверждая свои доводы отрывками из Священного Писания. Лев Николаевич стоял на своем и даже указал старцу на ошибку в его цитировании Евангелия. Выйдя из кельи, подал милостыню ожидавшим старца.
Утром следующего дня, вновь надев мужицкое платье и в сопровождении своих двух товарищей двинулся в обратный путь. Сил идти пешком до Ясной не было, в Калуге сел на поезд. Но ехать решил третьим классом – его место было среди обиженных судьбой. С саркастической улыбкой взирал на хорошо одетых мужчин, поднимавшихся в вагон первого класса. Все время пути беседовал с соседями, в которых видел братьев во Христе.
Прибыв на вокзал в Тулу, с удовольствием обнаружил там кучера Филиппа, приехавшего за ним, – перед отъездом из Калуги Толстой телеграфировал Софье Андреевне.
Сразу по приезде Лев Николаевич получил письмо от Тургенева с приглашением в Спасское. Он прибыл восьмого июля, но оказалось, что ошибся, – его ждали только девятого утром. Среди ночи гостивший у Ивана Сергеевича поэт Полонский проснулся от звука шагов и лая собак и при свете свечи заметил какого-то всклокоченного мужика, который расплачивался с другим такого же вида. Внимательного посмотрев на поэта, он спросил: «Это вы, Полонский?», тогда только тот признал в мужике графа Толстого.
Тургенев еще не ложился и радостно встретил гостя, показал ему обновленный, свежевыкрашенный дом, к чему Лев Николаевич остался совершенно равнодушен. В дневнике появилась запись: «У Тургенева. Милый Полонский, спокойно занятый живописью и писаньем, неосуждающий и – бедный – спокойный. Тургенев боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни».
Толстой рассказал этим двум эстетам о своей поездке в Оптину пустынь, о своем понимании религии. Его вежливо выслушали, робко возражали, во взгляде Тургенева читались сочувствие и нежность.
Толстой провел в Спасском два дня, двенадцатого июля вернулся домой, а тринадцатого с сыном Сергеем уехал в самарское имение, где не был уже два года. Провожая их, Соня грустила. Но огромное поместье, леса, лошадей нельзя бросать на произвол судьбы. К тому же курс лечения кумысом совершенно необходим мужу. И на этот раз билеты были куплены в третий класс. На каждой станции на перроне собиралась толпа с криками «Ура!» – тем же поездом ехал великий князь Николай Николаевич.
В Самаре нищета народа в сравнении с его собственным достатком вновь поразила Льва Николаевича: «16 июля. Ходил и ездил смотреть лошадей. Несносная забота. Праздность. Стыд», «2 августа. Павловской бабы муж умер в остроге и сын от голода. Девочку отпоили молоком. Патровский бывший пастух, нищета. Белый и седой. Разговор с А. А. о господах, тех, которые за землю стоят, и тех, которые за раздачу».
Но на его собственных землях крестьяне не были без работы – косили, жали, убирали, молотили зерно. Цены на лошадей росли: Толстой рассчитывал просить сто рублей за хорошего жеребенка, сто двадцать за взрослую лошадь. По его расчетам, имение должно было приносить от десяти до двадцати тысяч рублей в год. О чем с гордостью и сообщил жене, приписав: «Одно было бы грустно, если бы нельзя было помогать хоть немного, это то, что много бедных по деревням, и бедность робкая, сама себя не знающая». Соня, со своим всегдашним трезвым взглядом на мир, отвечала: «Во всяком случае т