Лев Толстой: Бегство из рая — страница 100 из 103

о и опять-таки сближал его с Чертковым как… с сообщником. Помимо духовных уз, оба были «повязаны» этим тайным документом.

В этом контексте можно понять странный, заговорщический тон разговора Л.Н. и В.Г.

«Мы молчали. Л.Н. протянул руку в мою сторону. Я нагнулся к нему. Но он тоскливо прошептал: „Нет, я так“.

Я: Что, трудно вам?

Л.Н.: Слабость, большая слабость.

Потом, помолчав:

— Галя вас легко отпустила?

Я: Конечно. Она сказала даже, что рада будет, если я провожу вас дальше на юг.

Л.Н.: Нет, зачем, нет.

Несколько позже он спросил меня, не приехал ли к С.А.-не врач-психиатр. На мой утвердительный ответ он спросил: „Не Россолимо ли?“ Я сказал, что нет.

После молчания:

— А ваша мать, Елизавета Ивановна, где?

Я: В Канне. Она телеграфировала, спрашивала о вашем здоровье.

Л.Н.: Как, разве там уже всё известно?»

Ни слова о духовных вопросах! Всё мрачно, таинственно, всё полунамеками. Во всяком случае, так передает этот разговор Чертков.

Он целует руку Л.Н., взяв ее в черных гуттаперчевых перчатках, потому что страдает экземой. Толстой, несмотря на свое состояние, всё еще очень зорок и наблюдателен. На следующий день он видит Черткова без перчаток и справляется о его здоровье. Всё это очень трогательно, как и его забота о Гале и о матери В.Г., поправляющей свое здоровье в Канне. Но всё это вызывает сложные чувства. Было что-то противоестественное в том, что в конце жизни, оказавшись в разрыве со своей семьей, Толстой так заботился о чужой семье.

После Черткова в Астапово прибывали другие «толстовцы»: Гольденвейзер, Горбунов-Посадов, Буланже… Они беспрепятственно входили к Л.Н., беседовали, ухаживали за ним. Он всем был рад, улыбался и говорил нежные слова.

В это время его жена и сыновья Илья, Андрей и Михаил находились в отдельном вагоне на запасном пути. (Напомним, что возле умирающего были Сергей, Татьяна и Саша.) Войдя в домик Озолина, три сына стояли в коридоре против комнаты, где был отец, но не могли, да и сами не решались туда войти. С.А., конечно, рвалась к мужу, но коллективным решением докторов и всех детей ее постановили не пускать и ничего не сообщать Толстому о ее прибытии в Астапово.

«…есть фотография, снятая с моей матери в Астапове, — писал впоследствии Лев Львович. — Неряшливо одетая, она крадется снаружи домика, где умирал отец, чтобы подслушать, подсмотреть, что делается там. Точно какая-то преступница, глубоко виноватая, забитая, раскаянная, она стоит, как нищенка, под окном комнатки, где умирает ее муж, ее Левочка, ее жизнь, ее тело, она сама».

«Он как ребенок маленький совсем…»

Варвара Феокритова в своем дневнике пишет, что Толстой, конечно, догадывался о пребывании жены в Астапове. И с этим трудно не согласиться. Приученные самим отцом не лгать, Саша, Сергей и Татьяна не могли в глаза убеждать его в том, что С.А. продолжает оставаться в Ясной. Приходилось отмалчиваться, уклоняться от разговоров на эту тему. И без того Сергею пришлось солгать, говоря, что в Астапове он оказался случайно, проездом.

В общей суматохе не заметили, как в его комнате оказалась подушечка, сшитая рукой С.А. Но Толстой ее заметил. Маковицкий, органически не способный врать, был вынужден сказать ему, что ее привезла Татьяна Львовна (она приехала в одном вагоне с матерью и братьями). Толстой пожелал видеть старшую дочь.

«Он начал с того, что слабым прерывающимся голосом с передыханием сказал: „Как ты нарядна и авантажна“, — писала Татьяна в письме к мужу. — Я сказала, что знаю его плохой вкус, и посмеялась. Потом он стал расспрашивать про мама. Этого я больше всего боялась, потому что боялась сказать ему, что она здесь, а прямо солгать ему, я чувствовала, что у меня не хватит сил. К счастью, он так поставил вопрос, что мне не пришлось сказать ему прямой лжи.

— С кем она осталась?

— С Андреем и Мишей.

— И Мишей?

— Да. Они все очень солидарны в том, чтобы не пускать ее к тебе, пока ты этого не пожелаешь.

— И Андрей?

— Да, и Андрей. Они очень милы, младшие мальчики, очень замучились, бедняжки, стараются всячески успокоить мать.

— Ну, расскажи, что она делает? Чем занимается?

— Папенька, может быть, тебе лучше не говорить: ты взволнуешься.

Тогда он очень энергично меня перебил, но всё-таки слезящимся, прерывающимся голосом сказал:

— Говори, говори, что же для меня может быть важнее этого? — И стал дальше расспрашивать, кто с ней, хорош ли доктор. Я сказала, что нет и что мы с ним расстались, а очень хорошая фельдшерица, которая служила три с половиной года у С.С.Корсакова и, значит, к таким больным привыкла.

— А полюбила она ее?

— Да.

— Ну дальше. Ест она?

— Да, ест и теперь старается поддержать себя, потому что живет надеждой свидеться с тобой.

— Получила она мое письмо?

— Да.

— И как же она отнеслась к нему?»

Этими вопросами он мучил детей, терзал и самого себя. Но так и не сказал главного, чего от него ждали — одни со страхом, другие с надеждой. Он не сказал, что хотел бы видеть перед смертью свою жену.

Сказать это означало бы предать Черткова. Разговор с женой, если бы он был до конца откровенным, не мог не коснуться вопроса о завещании. И дело уже было не в деньгах. Дело было в той «тайне», в которой он участвовал за спиной жены. Это не могло бы остаться недоговоренным на смертном одре. Невозможно было — уже не для нее, а для него — не поднять этот вопрос при последнем прощании с женщиной, с которой прожил почти полвека. Но это было до такой степени мучительно стыдно, что все старались отводить от этого глаза, молчать или делать вид.

Подобное, но только наоборот, происходило в 1891 году, когда он, отводя глаза в сторону, делил имущество между женой и детьми, «как если бы он умер». И тогда было мучительно стыдно, потому что все понимали, что отец не умер, а жив. А теперь все делали вид, что он не умирает, а будет жить, и вопрос о разговоре с женой можно оставить на потом, как встречу со старцами в Оптиной. Как и тогда, он надеялся, что юридический вопрос в моральном плане разрешится сам собою между любимыми и любящими его людьми. Как и раньше, он не хотел признавать, что этот мир лежит не в добре, а во зле, и что природа человеческая греховна по своей сути.

Не просто греховна, но ужасающе больна. Два душевно больных и бесконечно зависимых от Толстого человека не могли поделить его между собой и ненавидели один другого, а он хотел, чтобы они любили друг друга, как он любил их. «Как вы не понимаете. Отчего вы не хотите понять… Это так просто… Почему вы не хотите это сделать», — бормотал он в бреду за два дня до смерти. «И он, видимо, мучился и раздражался оттого, что не может объяснить, что надо понять и сделать, — вспоминал Сергей Львович. — Мы так и не поняли, что он хотел сказать».

6-го утром он привстал на кровати и отчетливо произнес: «Только советую вам помнить одно: есть пропасть людей на свете, кроме Льва Толстого, — а вы смотрите на одного Льва». Что значили эти странные слова?

Может — просто: оставьте меня в покое?

Согласно запискам Маковицкого, он часто произносил: «Не будите меня», «Не мешайте мне», «Не пихайте в меня» (лекарства).

Между тем у постели умиравшего собралось шесть докторов.

Увидев их, Л.Н. сказал: «Кто эти милые люди?

Когда доктор Никитин предложил поставить ему клизму, Толстой отказался. „Бог всё устроит“, — сказал он. Когда его спрашивали, чего ему хочется, он отвечал: „Мне хочется, чтобы мне никто не надоедал“.

„Он как ребенок маленький совсем“, — сказала Саша, когда закончила умывать отца.

„Никогда не видал такого больного!“ — удивленно признался прибывший из Москвы врач П.С.Усов.

Когда во время осмотра он приподнимал Л.Н., поддерживая его за спину, Толстой вдруг обнял его и поцеловал.

Никто из собравшихся возле умиравшего Толстого и затем вспоминавших об этих днях (некоторые вели дневники) не заметил частого присутствия в комнате одного маленького человечка, девушки Марфушки, которая ежедневно мыла в комнате полы.

Толстой заметил. Интересовался ее судьбой.

„Л.Н. спросил, замужем ли она или нет, — писал Озолин. — Узнав, что нет, он сказал: „Это хорошо““.

Самой же Марфушке умирающий однажды деликатно посоветовал: „Ты тихонечко, а то столик уронишь…“

Перед смертью ему примерещились две женщины.

Одной он испугался, увидав ее лицо, и просил занавесить окно. Возможно, это был призрак жены (может быть, и не призрак). Ко второй он явно стремился, когда открыл глаза и, глядя вверх, громко воскликнул: „Маша! Маша!“ „У меня дрожь пробежала по спине, — писал С.А.Толстой. — Я понял, что он вспомнил смерть моей сестры Маши, которая была ему особенно близка (Маша умерла тоже от воспаления легких в ноябре 1906 года)“.

В жизни Толстого было три Марии, которых он особенно любил: дочь, сестра и мать…

Мать Мария Николаевна Толстая скончалась, когда Левочке не было и двух лет. Он не знал ее лица, а портретов ее, кроме искусно вырезанного силуэта, не сохранилось. Ближе к концу жизни Толстой стал, с одной стороны, наделять образ матери внеземными чертами, а с другой — тянулся к ней именно как младенец. В марте 1906 года он написал на клочке бумаги: „Целый день тупое, тоскливое состояние. К вечеру состояние это перешло в умиление, желание ласки — любви. Хотелось, как детьми, прильнуть к любящему, жалеющему существу и умиленно плакать и быть утешаемым. Но кто такое существо, к которому бы я мог прильнуть так? Перебираю всех любимых мною людей — ни один не годится. К кому же прильнуть? Сделаться маленьким и к матери, как я представляю ее себе.

Да, да, маменька, которую я никогда не называл еще, не умея говорить. Да, она, высшее мое представление о чистой любви, но не холодной, Божеской, а земной, теплой, материнской. К этой тянулась моя лучшая, уставшая душа. Ты, маменька, ты приласкай меня“.

Однажды обе женщины пришли к Толстому вместе. Александра Львовна вспоминала: „Днем проветривали спальню и вынесли отца в другую комнату. Когда его снова внесли, он пристально посмотрел на стеклянную дверь против его кровати и спросил у дежурившей Варвары Михайловны: