— Куда ведет эта стеклянная дверь?
— В коридор.
— А что за коридором?
— Сенцы и крыльцо.
В это время я вошла в комнату.
— А что эта дверь, заперта? — спросил отец, обращаясь ко мне.
Я сказала, что заперта.
— Странно, я ясно видел, что из этой двери на меня смотрели два женских лица.
Мы сказали, что этого не может быть, потому что из коридора в сенцы дверь также заперта.
Видно было, что он не успокоился и продолжал с тревогой смотреть на стеклянную дверь.
Мы с Варварой Михайловной взяли плед и занавесили ее.
— Ах, вот теперь хорошо, — с облегчением сказал отец. Повернулся к стене и на время затих“.
Здесь невольно вспомнишь пушкинские строки:
И нет отрады мне — и тихо предо мной
Встают два призрака младые,
Две тени милые, — два данные судьбой
Мне ангела во дни былые.
Но оба с крыльями и с пламенным мечом,
И стерегут… и мстят мне оба,
И оба говорят мне мертвым языком
О тайнах счастия и гроба.
Это из чернового варианта пушкинского „Воспоминания“ 1828 года — года рождения Толстого.
Но возможно и более прозаическое объяснение этого странного видения. Когда проветривали комнату больного, которая располагалась напротив входа в дом, то на время отворили входную дверь (в остальное время была заперта). И в этот момент в сени вошла С.А. „Мы с Александрой Львовной выходим в сени. Софья Андреевна уже там, — пишет Гольденвейзер. — Мы уговорили ее выйти наружу. Все мы были крайне взволнованы и тронуты ее приходом. Но Боже мой, что оказалось! В Астапово приехали фотографы от какой-то кинематографической фирмы и захотели снять Софью Андреевну. Когда мы открыли дверь наружу, Александра Львовна увидела направленный в сторону крыльца аппарат, услыхала треск вращаемой ручки, в ужасе отшатнулась и убежала назад в дом“.
Кроме смертных мук („Как Л.Н. кричал, как метался, как задыхался!“ — писал Маковицкий 6 ноября), страдание его было еще и в том, что окружавшие не могли понять его. Язык ему уже не повиновался.
„Отец просил нас записывать за ним, но это было невозможно, так как он говорил отрывочные, непонятные слова, — вспоминала Александра Львовна. — Когда он просил прочитать записанное, мы терялись и не знали, что читать. А он всё просил:
— Да прочтите же, прочтите!
Мы пробовали записывать его бред, но чувствуя, что записанное не имело смысла, он не удовлетворялся и снова просил прочитать“.
Тогда попытались прибегнуть к чтению вслух его хрестоматии „Крут чтения“. Записки Маковицкого: „В 10-м ч. дня Л.Н. в полубреду настаивал, чтобы что-то „делать дальше“. Мы стали ему читать „Круг чтения“, сначала я, потом Варвара Михайловна, потом Татьяна Львовна, которую Л.Н. спрашивал, благодаря ее за что-то, и сказал: „Милая Таня“.
Прочли три раза подряд 5 ноября „Крута чтения“.
Когда перестали читать, Л.Н. сейчас же спросил:
— Ну, что дальше? Что написано здесь, — настойчиво, — что написано здесь? Только ищи это… Нет, сейчас от вас не добудешь ничего“.
Последняя запись в дневнике Толстого от 3 ноября: „Вот и план мой. Fais се que doit, adv…[29] И всё на благо и другим, и главное мне“.
Последние осмысленные слова, сказанные за несколько часов до смерти старшему сыну, которые тот от волнения не разобрал, но их слышал и Маковицкий: „Сережа… истину… я люблю много, я люблю всех…“
„За всё время его болезни, — вспоминала Александра Львовна, — меня поражало, что, несмотря на жар, сильное ослабление деятельности сердца и тяжелые физические страдания, у отца всё время было поразительное ясное сознание. Он замечал всё, что делалось кругом, до мельчайших подробностей. Так, например, когда от него все вышли, он стал считать, сколько всего приехало народа в Астапово, и счел, что всех приехало 9 человек“.
Эта невероятная ясность сознания вместе с невозможностью что-то доказать, высказать самое важное доставляли Л.Н. страдания, сопоставимые с физическими мучениями. Он старался быть мягким и благодушным со всеми людьми, которые его окружали и число которых прибывало. Вообще он вел себя как ласковый, хотя и чуточку капризный ребенок, который вдруг оттолкнет шприц или клизму и попросит „оставить его в покое“. Но при этом разум Толстого работал на полную мощность, а зрение продолжало оставаться зорким. Несоответствие между ясностью разума, зрения и тем, что с его телом производят какие-то ненужные, с его точки зрения, манипуляции, по-видимому, отравляло его предсмертный уход.
„Удирать! Удирать!“ — часто бормотал он. 5 ноября вечером он действительно пытался сбежать…
„Всё это время, — вспоминала Александра Львовна, — мы старались дежурить по двое, но тут случилось как-то так, что я осталась одна у постели отца. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал на подушках и стал спускать ноги с постели. Я подошла. „Что тебе, папаша?“ — „Пусти, пусти меня“, — и он сделал движение, чтобы сойти с кровати. Я знала, что, если он встанет, я не смогу удержать его, он упадет, и я всячески пробовала успокоить его и удержать на кровати. Но он изо всех сил рвался от меня и говорил: „Пусти, пусти, ты не смеешь меня держать, пусти!“ Видя, что я не могу справиться с отцом, так как мои увещевания и просьбы не действовали, а силой у меня не хватало духу его удержать, я стала кричать: Доктор, доктор, скорее сюда!“ Кажется, в это время дежурил Семеновский. Он вошел вместе с Варварой Михайловной, и нам удалось успокоить отца и удержать его на кровати».
Очень серьезным переживанием для него стало то, что вместе с камфорой ему кололи морфий. Как он ненавидел наркотики, как боялся их! Недаром и Анна Каренина упала под поезд после приема двойной дозы опиума. Когда в начале 1860-х Толстой вывихнул руку и ему дважды вправляли ее под анастезией, он инстинктивно сопротивлялся насильственному прерыванию сознания. Весь его организм бунтовал против этого, и приходилось оба раза давать двойную дозу эфира.
Когда врачи, желая облегчить его смертные муки, предложили впрыснуть морфий, Л.Н. заплетающимся языком просил: «Парфину не хочу… Не надо парфину!»
«Впрыснули морфий, — пишет Маковицкий. — Л.Н. еще тяжелее стал дышать и, немощен, в полубреду бормотал:
— Я пойду куда-нибудь, чтобы никто не мешал… Оставьте меня в покое… Надо удирать, надо удирать куда-нибудь…»
Только после инъекции морфия к нему впустили его жену. Позвать ее предложил кто-то из докторов, то ли Усов, то ли Беркенгейм. «Она сперва постояла, издали посмотрела на отца, — пишет С.А.Толстой, — потом спокойно подошла к нему, поцеловала его в лоб, опустилась на колени и стала ему говорить: „Прости меня“ и еще что-то, чего я не расслышал».
Около трех часов утра 7 ноября Толстой очнулся и открыл глаза. Кто-то поднес к его глазам свечу. Он поморщился и отвернулся.
Маковицкий подошел к нему и предложил попить. «Овлажните свои уста, Лев Николаевич», — торжественно произнес он. Толстой сделал один глоток. После этого жизнь в нем проявлялась только в дыхании.
В 6 часов 5 минут утра 7 ноября Л.Н. скончался…
Маковицкий подвязал мертвому подбородок и закрыл глаза. «Застлал очи», — пишет он. После смерти Толстого все довольно быстро разошлись. Все так устали за эти дни, что нуждались в отдыхе. Ушли дети Толстого, ушла его жена. «Во всей квартире остались только Маковицкий и я, — вспоминал Озолин. — Когда я вошел в комнату, где сидел, понурив голову, Маковицкий, то он, обратившись ко мне, сказал на немецком языке: „Не помогли ни любовь, ни дружба, ни преданность“».
Эпилог
Трудно передать чувство, которое испытываешь, листая подшивки российских газет за ноябрь 1910 года. Как мы уже писали, их первые полосы обычно целиком отдавались рекламе, причем самой мелкой, дробной, разных ходовых товаров, а также частным объявлениям о пропаже, например, домашних собачек. Но вот открываешь газеты за 8 ноября и… огромный, на весь газетный лист портрет в траурной рамке седобородого старика с упрямым, выпуклым, напряженным лбом и суровым, пристальным взором, проникающим в самую душу. «УМЕР ЛЕВ ТОЛСТОЙ». Это была не просто новость. Это были звук и слепящий свет, которые заставили всю огромную страну вздрогнуть, встряхнуться, сбросить с себя, по крайней мере, на один день весь цивилизационный туман, с его «товарами», «услугами» и «удобствами», и вспомнить, что есть в мире ценности, которые важнее этого.
Которые важнее и самой жизни…
Тело Л.Н. положили в дубовый гроб, без креста на крышке. «Если Льва Николаевича кладут в такой гроб, то, когда я умру, меня надо положить в простой тесовый ящик», — сказала при этом вдова писателя.
После смерти мужа С.А. несколько раз теряла сознание, но потом собралась с духом и сидела у изголовья покойного. «Она гладит своей рукой высокий лоб того, кто был Львом Толстым, — сообщал „Русскому слову“ Константин Орлов. — Она твердит: всё кончено, угас великий свет всего мира. Снова ласково гладит, говорит, понижая голос, словно шепчет умершему: душа моя, жизнь моя».
Один день и ночь 7 ноября были отведены на прощание с Толстым работников станции, жителей Астапова и ближайших деревень. Верующие просили епископа Парфения разрешить отслужить панихиду по Толстому в станционной церкви. Не разрешил, ссылаясь на определение Синода. «Синод завязал, Синод пусть развязывает», — сказал старец Варсонофий. И еще он сказал, что как ни силен был Лев, а вырваться из клетки так и не сумел. Вскоре старец и епископ уехали.
Возле дома Озолина почти непрерывно пели «Вечную память». По утверждению коррепондента «Саратовского листка», только за одно утро 7 ноября в комнате с Толстым побывало три тысячи людей.
Комната была убрана цветами. Были и венки, вопреки воле Л.Н. От местной интеллигенции: «Апостолу любви». И — самый трогательный — от местных школьниц: «Великому дедушке от маленьких почитательниц».