Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопросами. Но только я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые вопросы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, разрешить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: „Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?…“ И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: „Зачем?“ Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: „А мне что за дело?“ Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: „Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире — ну и что ж!..“
И я ничего и ничего не мог ответить.
Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать, но жизни не было…
Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мои желания, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это — обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была то, что жизнь есть бессмыслица“.
В „Исповеди“ Толстой приводит притчу о путнике, застигнутом в степи разъяренным зверем. Спасаясь от него, он прыгает в колодец и видит на дне его дракона с разинутой пастью. Повиснув на ветках куста, растущего в расщелине колодца, он также видит, как две мыши, одна белая, другая черная (день и ночь), равномерно обходят ствол куста и подтачивают его. Скоро он неминуемо окажется в пасти дракона (смерти). Но пока он висит, путник ищет вокруг себя, находит на листьях куста капли меда и слизывает их языком.
„Те две капли меда, которые дольше других отводили мне глаза от жестокой истины, — любовь к семье и к писательству, которое я называл искусством, — уже не сладки мне“, — признается Толстой.
Интересно, что семья значится у него на первом месте. Отречение от нее было для него самым трудным моментом кризиса.
Это был не умозрительный кризис, но „остановка жизни“, результатом которой могло быть либо самоубийство, либо ответ на вопросы, который задавал себе Толстой. Насколько он был близок к самоубийству, можно судить по финалу „Анны Карениной“ (не тому общеизвестному где Анна бросается под поезд, а настоящему, где Константин Левин, состоя в счастливом браке, тоже близок к самоубийству), и по признанию в „Исповеди“: „И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом избавления себя от жизни…“
В начале 70-х годов Толстой начинает, но не заканчивает два рассказа, сюжетом которых является фиктивная смерть как способ бегства от прежней жизни. Потом он вернется к нему в „Живом трупе“ и „Посмертных записках старца Федора Кузмича“. В первом рассказе без названия помещик Желябужский убивает неверную жену с помощью камердинера бежит из-под ареста, приходит к речной переправе, где столпилось много простого народа, раздевается и входит в воду. Развитием этого сюжета был второй рассказ, под названием „Степан Семенович Прозоров“, в котором богатый помещик, промотавший все деньги, свои и детей, также бежит, приходит на реку, раздевается и заходит в воду. Выйдя из воды, он надевает лежавшую на берегу мужицкую одежду и отплывает на пароходе в каюте третьего класса; причем сначала, по привычке, идет в первый класс, но его оттуда выгоняют.
Путь фиктивной смерти, несомненно, представлялся Толстому если не самым привлекательным, то, во всяком случае, приемлемым способом решения неразрешимых проблем. Это всё-таки лучше, чем грех самоубийства. Но в жизни он воплотит эту идею лишь отчасти, когда в начале 90-х годов откажется от всей собственности в пользу жены и детей, „как будто я умер“.
В середине 70-х годов с Толстым происходит случай, который был предвестником того, что будет происходит во время его ухода из Ясной Поляны. Толстой заблудился… в своем доме.
„Отец перед сном обыкновенно раздевался и умывался в комнате под залой, бывшей его кабинетом, после чего в халате шел наверх в спальню, общую с матерью, — вспоминал Сергей Львович Толстой. — Я и брат Илья в то время спали в комнате, находящейся между буфетом и комнатой со сводами. Однажды осенью я проснулся около двенадцати часов ночи от отчаянного крика моего отца: „Соня, Соня!“ Я выглянул из двери. В передней было совсем темно. Он повторил свой крик. Я вышел в переднюю и услышал, как моя мать быстро прибежала к лестнице со свечой в руке.
Сильно взволнованным голосом она спросила: „Что с тобой, Левочка?“
Он ответил: „Ничего, я заблудился“…“
В конце 1879 года, когда Толстой писал „Исповедь“ и его духовный переворот был необратим, семья Толстых пополняется. Родился сын Миша. Запись в дневнике С.А., сделанная за два дня до родов, рисует мрачную, тяжелую, безвоздушную атмосферу в Ясной Поляне, когда ничто уже не радует большую и когда-то дружную семью:
„Сижу и жду каждую минуту родов, которые запоздали. Новый ребенок наводит уныние, весь горизонт сдвинулся, стало темно, тесно жить на свете. Дети и весь дом в напряженном состоянии… Страшные морозы… Левочка уехал в Тулу… Он много пишет о религиозном“.
Его увлечение православной церковью относится к 1877 году к началу его духовного кризиса. Это было именно увлечение, которому он отдался со всей страстью, как отдавался любому увлечению, но которое оставило в его душе крайне неприятный осадок.
В детстве Толстой воспитывался таким образом, что его мироощущение не могло быть пронизано духом церковной обрядовой поэзии. Его мать и отец были верующими людьми, исполнявшими все принятые церковные обряды, глубоко верующими были и две тетушки, жившие в Ясной Поляне в период его детства, А.И.Остен-Сакен и Т.А.Ергольская (вторая оказала на него сильное влияние), но нельзя говорить о глубоком церковном воспитании мальчика.
В повести „Детство“ главный герой часто и горячо молится, особенно перед тем как заснуть. Эта потребность одинокого обращения к Богу сохранялась в Толстом всегда, даже в период его молодого атеизма.
Идеализируя образ своей матери, которой он почти не знал, Толстой изобразил ее в княжне Марье Болконской. Однако биограф Толстого Н.Н.Гусев считает, что реальная Мария Николаевна Толстая вовсе не была столь религиозно экзальтирована и существенного противоречия между ней и ее неверующим отцом не было. „Никакой розни в миросозерцании между отцом и дочерью, как это мы видим в „Войне и мире“ (например, в религиозных вопросах), в дневнике Марии Николаевны незаметно“, — пишет Гусев. Зато известно, что она была прекрасно образована, знала четыре европейских языка и очень хорошо знала русский язык, что было редкостью среди светских женщин того времени. Воспитанная своим отцом, дедом Толстого Н.С.Волконским, просвещенным аристократом XVIII века, она и в своих детях старалась развить не столько сердечное начало, сколько волю и рассудительность. Большое значение придавалось умственному развитию мальчиков, их ранней привычке к чтению, воспитанию в них мужества и даже патриотизма, но ни о каком сколько-нибудь серьезном привитии детям любви к церкви со стороны матери нам не известно.
Отец Толстого был обычным аристократом своего времени, для которого, как и для деда Толстого, церковь была не более чем гражданским институтом. Да, необходимым для венчания, крещения и т. п., но вовсе не являющимся „столпом и утверждением истины“. Просвещенная русская аристократия уже в XVIII веке относилась к церковным обрядам в лучшем случае снисходительно. Вспомним начало „Войны и мира“: ведь и старый князь Болконский, и его сын Андрей — это совершеннейшие атеисты, для которых церковный пиетизм княжны Марьи объясняется только ее дурной внешностью и невозможностью найти красивого жениха. Прототипом князя Андрея был старший брат Л.Н. Сергей Николаевич. До самой смерти он был неверующим человеком, посмеивался над монашеским одеянием сестры Маши, когда она приезжала гостить в Ясную и Пирогово, а ее клобук шутливо называл „цилиндром“. Когда встал вопрос о причащении перед смертью, его верующая жена, бывшая цыганка, обратилась к Л.Н. с просьбой попросить брата не отказываться от этого акта, тем более что и сам Сергей Николаевич перед смертью этого захотел. Л.Н. поддержал их порыв, брат был исповедан и причащен.
„Иначе относились к церкви тетки Толстого, — пишет Гусев, — особенно его родная тетка Александра Ильинична. Несчастная в своей личной жизни, она искала утешения в религии. Ее любимым занятием было хождение в церковь, любимым обществом — странники, странницы, монахи, монахини, юродивые. Еще при жизни матери странники и странницы находили гостеприимный приют в яснополянском доме; теперь их стало гораздо больше. Была полумонахиня Марья Герасимовна, были какие-то Ольга Романовна, Федосея, Федор, Евдокимушка и другие. Николай Ильич не препятствовал своей сестре принимать странников и странниц, но сам с присущим ему здравым смыслом не разделял ее восторженного отношения к этим людям“. И в этом Левочка был согласен с отцом, которого очень уважал. Но религиозные настроения тетушки привили ему определенный страх перед Богом. В автобиографическом отрывке „Что я?“ он рассказывает, как в детстве съел просвиру, присланную священником, не натощак, как полагалось, а уже напившись чаю. Это его потом сильно мучило, и он заметил, что „Бог наказал“ его за это.
Самое глубокое религиозное влияние на Толстого оказала тетушка Татьяна Александровна Ергольская. Она прожила в его доме до начала 70-х годов, находясь в сердечном общении с племянником, его женой и детьми. Но как раз религиозные взгляды Т.А.Ергольской были весьма специфичны и, как ни странно, предваряли религиозный модернизм. Она принимала все церковные догматы, кроме одного: догмата о загробных мучениях. То есть отрицала ад. Она говорила: „Бог, который — сама доброта, не может желать наших страданий“. То же самое писал в начале XX века религиозный философ