И не просто не нашел, а разочаровался. «Я искал во всех знаниях и не только не нашел, но убедился, что все те, которые так же, как и я, искали в знании, точно так же ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что приводило меня в отчаяние — бессмыслица жизни, — есть единственное несомненное знание, доступное человеку».
«Вопрос мой, — продолжал свою “Исповедь” Толстой, — тот, который в пятьдесят лет привел меня к самоубийству, был самый простой вопрос, лежащий в душе каждого человека, от глупого ребенка до мудрейшего старца, — тот вопрос, без которого жизнь невозможна, как я и испытал это на деле. Вопрос состоит в том: “Что выйдет из того, что я делаю нынче, что буду делать завтра, — что выйдет из всей моей жизни?”»
Иначе выраженный, вопрос будет такой: «Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать? » Еще иначе выразить вопрос можно так: «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?»
На этот-то, один и тот же, различно выраженный вопрос я искал ответа в человеческом знании. И я нашел, что по отношению к этому вопросу все человеческие знания разделяются как бы на две противоположные полусферы, на двух противоположных концах которых находятся два полюса: один — отрицательный, другой — положительный; но что ни на том, ни на другом полюсе нет ответов на вопросы жизни».
От науки Толстой перешел к религии, пытаясь обрести желаемое в вере. «Я готов был принять теперь всякую веру, только бы она не требовала от меня прямого отрицания разума, которое было бы ложью. И я изучал и буддизм, и магометанство по книгам, и более всего христианство и по книгам, и по живым людям, окружавшим меня».
Свидетельства живых людей были для него во многом важнее мудрости книжной. «Я, естественно, обратился прежде всего к верующим людям моего круга, к людям ученым, к православным богословам, к монахам-старцам, к православным богословам нового оттенка и даже к так называемым новым христианам, исповедующим спасение верою в искупление. И я ухватывался за этих верующих и допрашивал их о том, как они верят и в чем видят смысл жизни».
Откровение пришло неожиданно — во время прогулки. То ли сказался погожий весенний день, то ли, исчерпав все возможности, разум ухватился за самое простое объяснение. «Жизнь мира совершается по чьей-то воле, — понял он, — кто-то этою жизнью всего мира и нашими жизнями делает свое какое-то дело. Чтоб иметь надежду понять смысл этой воли, надо прежде всего исполнять ее — делать то, чего от нас хотят. А если я не буду делать того, чего хотят от меня, то и не пойму никогда и того, чего хотят от меня, а уж тем менее — чего хотят от всех нас и от всего мира».
Сумев «освободиться от соблазна праздного умствования» Лев Николаевич понял, что «Бог есть жизнь».
Обретя утраченную было веру, Толстой вернулся к жизни. Теперь он уже не осуждал, как раньше, церковные догматы, не устранялся от участия в богослужениях, не игнорировал больше посты. Напротив — он молился несколько раз в день, исправно посещал церковные службы, постился, исповедовался, верил.
«Как незаметно, постепенно уничтожалась во мне сила жизни, и я пришел к невозможности жить, к остановке жизни, к потребности самоубийства, — писал он, — так же постепенно, незаметно возвратилась ко мне эта сила жизни. И странно, что та сила жизни, которая возвратилась ко мне, была не новая, а самая старая - та самая, которая влекла меня на первых порах моей жизни. Я вернулся во всем к самому прежнему, детскому и юношескому. Я вернулся к вере в ту волю, которая произвела меня и чего-то хочет от меня; я вернулся к тому, что главная и единственная цель моей жизни есть то, чтобы быть лучше, т. е. жить согласнее с этой волей; я вернулся к тому, что выражение этой воли я могу найти в том. что в скрывающейся от меня дали выработало для руководства своего все человечество, т. е. я вернулся к вере в Бога, в нравственное совершенствование и в предание, передававшее смысл жизни. Только та и была разница, что тогда все это было принято бессознательно, теперь же я знал, что без этого я не могу жить».
Скорее всего он продолжал присматриваться к себе, любоваться и, быть может, даже восхищаться собой, своей решимостью, своей способностью в корне изменять жизнь, и даже своим смирением, прежде совершенно ему не свойственным.
Софья Андреевна приветствовала перемену, случившуюся с мужем. Будучи человеком глубоко верующим, она все никак не могла смириться с поведением мужа, довольно прохладно относившегося к религии. Теперь же, когда со Львом Николаевичем произошли столь значительные перемены, можно было надеяться и на большее. На лучшее.
Бедная Софья Андреевна! Всю жизнь она надеялась на то, что вот-вот, очень скоро, чуть ли не со дня на день, отношение мужа к ней и к детям изменится в лучшую сторону, и надежды эти все никак не сбывались. «Идеи новые Льва Николаевича испортили мою жизнь и жизнь моих детей: и сыновей и дочерей, — жаловалась Софья Андреевна. — Ломка всей их юной жизни сильно повлияла и на их душевную и на физическую жизнь. Худенькая, слабая Маша надорвала в непосильной работе и вегетарианстве свои последние силы и здоровье. У Тани было больше чувства самосохранения, но и она пострадала от резкого отрицания всего, что отрицал отец. Сыновья же не имели руководителей в лице отца, а тоже только порицателя. Хорошо пишет об этом Таня в своих дневниках, приводя свой разговор с отцом, что она отлично понимает всю истину учения отца, что она любит все хорошее. Но когда говорят об этом, ей скучно, а когда она вспомнит о новом платье, о выездах, у ней так и вспрыгнет сердце от радости».
И вот еще о муже и детях: «Много было хорошего в стремлениях наших детей, но почему-то Дев Николаевич не видал или не хотел видеть их, так как дети шли своим путем, а Льву Николаевичу хотелось бы их согнуть по своим новым идеям. Он сердился на них, что особенно видно из его дневника 3 сентября 1890 года, в котором он пишет о своем недовольстве детьми, и дальше: “Но кто же они? Мои дети, мое произведение со всех сторон, с плотской и духовной. Я их сделал, какими они есть. Это мои грехи — всегда передо мой. И мне уходить от них некуда и нельзя. Надо их просвещать, а я этого не умею, я сам плох”.
В июле 1877 года Лев Николаевич в компании Страхова совершил паломничество в Оптину пустынь, одно из самых излюбленных православными паломниками мест. В то время жил там старец Амвросий, духовный преемник знаменитых своим благочестием старцев Леонида и Макария. К Амвросию обращались за советом многие — от придворных дам до нищих. Считалось, что старец умен и прозорлив.
Разумеется, Лев Николаевич не мог не встретиться с Амвросием, однако, вопреки ожиданиям, старец ему не понравился. Амвросий не пожелал беседовать с Толстым о Евангелии, на вопросы отвечал нехотя, чуть ли не сквозь зубы. Беседы не получилось, однако польза от встречи была — Толстой убедился в том, что простой народ куда ближе к Богу, чем избранные праведники. Ему было-с чем сравнивать — он подолгу и с удовольствием беседовал с крестьянами, то и дело находя в их речах крупицы мудрости.
Вернувшись домой, Толстой провел несколько месяцев в раздумьях, а на Рождество засел за философско-религиозный труд, призванный подтвердить необходимость религии и показать ее место в жизни человека, но очень скоро вдруг вернулся к мысли написания романа, посвященного восстанию декабристов. Роман задуман им как беспристрастный, лишенный авторских симпатий и антипатий. Лев Николаевич собирается писать, «никого не осуждая, ни Николая Павловича, ни заговорщиков, а всех понимать и только описывать». «Надобно, чтоб не было виноватых», — пишет он Александре Толстой 14 марта 1878 года, а в одном из последующих писем добавляет: «Большое счастье, которое, сколько я знаю, и вы имеете, — не принадлежать к партии и свободно жалеть и любить и тех, и других».
Толстой пишет первую главу. 1 ноября Софья Андреевна зафиксировала в дневнике радостное для нее событие: «Вчера утром Левочка мне читал свое начало нового произведения. Он очень обширно, интересно и серьезно задумал. Начинается с дела крестьян с помещиком о спорной земле, с приезда князя Чернышева с семейством в Москву, закладка храма Спасителя, богомолка — баба-старушка и т. д.». Не в силах сдержать свою радость, на следующий день она сообщила Страхову: «Начало нового произведения написано: работа умственная Льва Николаевича идет самая усиленная, а план нового сочинения, по-моему, превосходен». В тот же день о начале нового романа была поставлена в известность Татьяна Кузминская: «Левочка... теперь совсем ушел в свое писанье. У него остановившиеся странные глаза, он почти ничего не разговаривает, совсем стал не от мира сего и о житейских делах решительно неспособен думать».
Новый роман, новая работа, новые доходы... Как тут не радоваться? К тому же у занятого делом Льва Николаевича заметно улучшается характер.
Как всегда, периоды творческого подъема сменялись состоянием упадка. В конце марта 1879 года Софья Андреевна писала Татьяне Кузьминской: «Левочка весь очень ослабел, и желудок, и силы, и расположение духа, и к простуде стал подвержен, и, главное, не может писать и работать, и это ему отравляет жизнь... Он очень желает ехать на кумыс, и, кроме того, мы прикупили там еще 4000 десятин земли и новый хутор, на котором и будем жить, и вот эта покупка его занимает и устройство тамошнего хозяйства. А здесь его ничто не интересует, он такой стал вялый и безучастный ко всему, и я решилась ехать на кумыс»
По причине все возрастающего интереса к религии, «Декабристы» так и «вышли в отставку» незаконченными. 17 апреля 1879 года Толстой писал Фету: “Декабристы” мои Бог знает где теперь, я о них и не думаю, а если бы и думал, и писал, то льщу себя надеждой, что мой дух один, которым пахло бы, был бы невыносим для стреляющих в людей для блага человечества».
«Роман» Толстого с церковью длился около двух лет. Но стоило Льву Николаевичу принять душой религию со всеми ее атрибутами, как он тотчас же начал находить в ней противоречия и неувязки.