ле там начинается чума, в начале августа он в Тифлисе, в конце месяца уезжает оттуда в Пятигорск, затем в Кисловодск, а потом отправляется в сентябре в Москву.
Но Хармс, быть может, нарочно выбирает это лето для того, чтобы рассказать, как Пушкин, будто Онегин, спускается к бегущей под горой реке, а потом, выкупавшись, лежит и спит до обеда.
Веселый и бестолковый Пушкин противостоит казенному Пушкину конца 1930-х годов, Пушкину, мобилизованному на службу по литературной части. Писали об этом деле так: «Эти тексты имеют и большой учебно-методический смысл, позволяя постичь механизм возникновения до сих пор популярной мещанской легенды о Пушкине и определить пути эффективной борьбы с нею»[30].
Забегая вперед, надо сказать, что канонизация любого вида порождает интонацию абсурда. Еще четверть века назад пушкинист Ирина Сурат писала: «Несколько лет назад, при переменах в официальной идеологии, стали появляться в нашей печати публикации — пик их приходится на 1990–1991 годы, — из которых постепенно вырисовывался новый для нас образ благочестивого Пушкина, принесшего великое покаяние в грехах митрополиту Московскому Филарету, с юности обладавшего (при некоторых заблуждениях) православным сознанием и главное — воплотившего это сознание в стихах. В недавно изданной (тоже массовым тиражом) книжке бесед оптинского старца Варсонофия со своими духовными детьми (1907–1912) читаем, что Пушкин был “великим полувером”, “но на него имели большое влияние речи Митрополита Филарета, заставляя его вдумываться в свою жизнь и раскаиваться в пустом времяпрепровождении”».
Затем Сурат приводит еще один отрывок из сочинения старца: «Однажды Митрополит Филарет служил в Успенском соборе. Пушкин зашел туда и, скрестив, по обычаю, руки, простоял всю длинную проповедь, как вкопанный, боясь проронить малейшее слово. После обедни возвращается домой. — Где ты был так долго? — спрашивает его жена. — В Успенском. — Кого там видел? — Ах, оставь, — отвечал он и, положив свою могучую голову на руки, зарыдал. — Что с тобой? — стревожилась (sic) жена. — Ничего, дай мне скорее бумаги и чернил. — И вот, под влиянием проповеди Митрополита Филарета, Пушкин написал свое дивное стихотворение («В часы забав иль праздной скуки…» — И. С.), за которое много, верно, простил ему Господь».
Этот отрывок Сурат комментирует так: «Хочется плакать, но что-то мешает. На память приходят непрошеные в таком контексте анекдоты Хармса: Однажды Гоголь переоделся Пушкиным… или Лев Толстой очень любил детей… Но продолжим цитировать (старца): “Пушкин был мистик в душе и стремился в монастырь, что и выразил в своем стихотворении «К жене» («Пора, мой друг, пора!..» — И. С.). И той обителью, куда он стремился, был Псковский Печерский монастырь. Совсем созрела в нем мысль уйти туда, оставив жену в миру для детей, но и сатана не дремал и не дал осуществиться этому замыслу”»[31].
Александр Пушкин очень любил молиться, чего тут добавить.
Но так вышло, что Пушкин был только вершиной иерархической пирамиды русской литературы. Он находился на ее макушке, как генералиссимус. Чуть ниже стояли Толстой и Достоевский, за ними Тургенев и Некрасов, где-то за спинами — «прозеванный гений» Лесков, ну и множество других писателей. На советских школах старого образца иногда помещали изображения писателей в особых розетках на фасаде.
Этот канон чуть отличался от школы к школе. Слева были Пушкин и Толстой, справа — Горький и Маяковский. Иногда там появлялся и Ломоносов, отвечая одновременно и за литературу, и за точные науки. Эта попытка иерархии была неистребима и похожа на библиотечную каталогизацию. В каком-то смысле она соответствовала марксистской идее развития, от несовершенного прошлого через прекрасное настоящее — к идеальному будущему. При этом советская педагогика попадала в тупик: новая литература должна была быть лучше Пушкина, а действительность этому сопротивлялась. Недаром учитель в знаменитом фильме «Доживем до понедельника» возмущался: «То и дело слышу: «Жорес не учел», «Герцен не сумел», «Толстой недопонял»… Словно в истории орудовала компания двоечников!»
Так и русские писатели из стандартного школьного набора были фигурами двойственными — с одной стороны, они и их произведения представляли собой нравственный образец, с другой — невозможно было игнорировать их споры, ссоры, пороки, да и вообще человеческое начало.
На этом фоне и появились в 1971–1972 году анекдоты Владимира Пятницкого и Натальи Доброхотовой-Майковой, которые в авторской записи назывались «Веселые ребята».
Подробно это описано в воспоминаниях самой Доброхотовой-Майковой, приведенных в этой книге ранее[32].
В скуку того самого гипсового пантеона русских писателей Пятницкий и Доброхотова-Майкова внесли веселое карнавальное разнообразие.
Самое интересное, как это сделано. Самостоятельное, самодеятельное в полном смысле этого слова издание этих текстов представляло собой настоящий комикс о жизни русских классиков. Без иллюстрации совершенно невозможно понять, в чем смысл фразы «Пушкин, где ты?!» (Поэт при этом сидит в каком-то мху, и нарисован наподобие знаменитых в начале XX века рисунков из переплетающихся линий «найди охотника и его собаку». При этом картинка предполагает отсылку третьего уровня — не только к Хармсу, но и невозможному для публикования анекдоту-омофону. По понятным цензурным причинам (не из-за рискованного ответа Пушкина из анекдота, и не из-за истории про хорошего человека, попавшего в лагеря на Колыму, а из-за самого духа этих текстов, противоположного стилю времени) комикс этот не был издан, однако приобрел огромную популярность в самиздате.
Тогда произошло разделение авторского замысла, в котором тексты неразрывно связаны с картинками, и фольклорной жизни текстов. Буквы оторвались от изображений и пустились в самостоятельное плавание.
Популярности этих текстов способствовали три их свойства.
Во-первых, это все та же связность, традиционная для мира литературных анекдотов Пушкина и Хармса. Это не одиночные персонажи, а члены одной компании. К интонации абсурда прибавилось то, что пантеон русских писателей завершен и совершенен. Перед читателем XX века всегда был набор писателей, которых, начиная со средней школы, ему полагалось любить. А тут перед ним они представали героями одной истории, и куда более живыми, чем в школьных учебниках.
Во-вторых, все они превращаются в персонажей комедии масок. Каждый писатель обладает отчетливым монопризнаком, неотчуждаемой маской: Толстой очень любит детей, Лермонтов влюблен в жену Пушкина, Гоголь переодевается Пушкиным, Тургенев труслив и постоянно уезжает в Баден-Баден, с именем Достоевского постоянно употребляется оборот «царство ему небесное».
Главные фигуранты литературного процесса XIX века похожи на персонажей сказочного леса, которых придумал Алан Милн — медвежонок рассудителен, поросенок труслив, кролик мелочен, сова занудна и назойлива, а тигр силен и бестолков.
Так и в «Веселых ребятах»: гуманизм Толстого доведен до патологической любви к детям, почитание Лермонтовым Пушкина превращается в безумную страсть гусара к жене поэта, осторожность и успешность Тургенева обращается в трусость, а его европейская жизнь — в постоянное бегство в Баден-Баден.
Они то и дело падали со стульев, подпрыгивали, пугались, в общем, вели себя, как персонажи кукольного театра во главе с главным Петрушкой — Пушкиным. Совпадение ли, что параллельно с текстом соавторы создали и маски четырех главных героев из папье-маше?
И, наконец, в-третьих, «Веселых ребят» написали талантливые и начитанные люди, которые жили не в стремительно уменьшающемся воздушном пузыре конца 1930-х, как Хармс, а во время, которое было Ахматовой прозвано «вегетарианским». Они существовали в художественно-литературной среде и могли позволить себе прямые и непрямые отсылки к разным текстам.
Вот, в сентябре 1914 года, Ходасевич пишет во «Фрагментах о Лермонтове»: «Он родился некрасивым и этим мучился. С детских лет жил среди семейных раздоров и ими томился. Женщины его мучили»[33]. Теперь сравним это с анекдотом из «Веселых ребят», посвященным изданию «Героя нашего времени» (№ 35).
Или вот иная история: «Однажды Федор Михайлович Достоевский, царствие ему небесное, сидел у окна и курил. Докурил и выбросил окурок из окна. Под окном у него была керосиновая лавка. И окурок угодил как раз в бидон с керосином. Пламя, конечно, столбом. В одну ночь пол-Петербурга сгорело. Ну, посадили его, конечно. Отсидел, вышел, идет в первый же день по Петербургу, навстречу — Петрашевский. Ничего ему не сказал, только пожал руку и в глаза посмотрел со значением».
Для мало-мальски образованного читателя было понятно, какой эпизод тут обыгрывается, хотя он и лежал вне пределов школьной программы.
Это Петербургские пожары, случившиеся в 1862 году. Пожары начались 15 мая, 28 мая сгорел Апраксин двор, обыватели были в панике, ощущения были, прямо сказать, апокалиптические, а по городу ходили слухи, что это дело революционеров. О Достоевском в те дни есть воспоминания Чернышевского: «Через несколько дней после пожара, истребившего Толкучий рынок, слуга подал мне карточку с именем Ф. М. Достоевского и сказал, что этот посетитель желает видеть меня. Я тотчас вышел в зал; там стоял человек среднего роста или поменьше среднего, лицо которого было несколько знакомо мне по портретам. Подошедши к нему, я попросил его сесть на диван и сел подле со словами, что мне очень приятно видеть автора “Бедных людей”. Он, после нескольких секунд колебания, отвечал мне на приветствие непосредственным, без всякого приступа, объяснением цели своего визита в словах ко