«Жизнь есть только то, что я сознаю в себе. Сознаю же я всегда свою жизнь не так, что я был или буду (так я рассуждаю о своей жизни), а сознаю свою жизнь так, что я есмь – никогда нигде не начинаюсь, никогда нигде и не кончаюсь. С сознанием моей жизни несоединимо понятие времени и пространства. Жизнь моя проявляется во времени, пространстве, но это только проявление ее. Сама же жизнь, сознаваемая мною, сознается мною вне времени и пространства. Так что при этом взгляде выходит наоборот: не сознание жизни есть призрак, а все пространственное и временное – призрачно. И потому временное и пространственное прекращение телесного существования при этом взгляде не имеет ничего действительного и не может не только прекратить, но и нарушить моей истинной жизни. И смерти при этом взгляде не существует».
К понятию «вера» писатель относился с большим подозрением. Об этом свидетельствует, например, обширная запись в дневнике от 20 июля 1910 г.
«Вера, то чему верят, есть не что иное, как суеверие. Люди предпочитают веру сознанию, потому что вера тверже и легче, так же тверда и легка, как следование обычаю, и легко переходит в привычку, но сама вера всегда не тверда, шатка и не вызывает движения духовной жизни. Она всегда неподвижна и задорна, вызывает желание обращения других, как и не может быть иначе, так как основывается на общественном мнении, а чем больше людей разделяет веру, тем она тверже. Вера есть дело мирское, удобное условие для телесной жизни. Сознание Бога – дело души, неизбежное условие разумной, хорошей жизни. Вера всегда stationaire, сознание всегда движется. Для “верующих” движение жизни совершается в области телесной, для сознающих в области духовной».
Именно поэтому в конечном счете для Л. Н. Толстого неприемлемы понятия «личная молитва» и «личная вера». В 1910 г. А. Б. Гольденвейзер записывает высказывание писателя по этому поводу: «Я совсем веры не признаю. Сознание – вот что нужно… Вера – это то, чего я без памяти боюсь»[169].
Правда, следует еще раз заметить, что, говоря о таком человеке, как Л. Н. Толстой, нужно соблюдать большую осторожность, желая приписать ему нечто определенное, окончательное и бесспорное. Приблизительно в это же самое время другой постоянный собеседник писателя, В. Ф. Булгаков, отмечает полярную мысль писателя, который, говоря о «церковниках», исполняющих обряды, подчеркивает: «Главное то, что они искренно верят в Бога, в живого Бога. А в этом все!»[170].
В этой очевидной полярности заключается «горнило сомнений» самого Л. Н. Толстого, непримиримая борьба «Ерошки с Нехлюдовым», глубокой художественной интуиции с морализирующим рационализмом, который часто убивал все живое в душе писателя и вокруг него и который проявлялся (правда, не столь явно) даже в его раннем художественном творчестве. Кн. Д. А. Хилков говорит в одном из своих писем, что в Толстом жили и постоянно вели непримиримую борьбу «два совершенно разных человека: художник и учитель веры»[171].
Могу еще раз повторить только то, что для меня является очевидным. Внимательное изучение дневников Л. Н. Толстого последних лет его жизни показывает, что никакой внутренней уверенности в том, что было преподано всему миру в изданных философских трактатах как законченная и стройная религиозная доктрина, у самого ее автора не было. Более того, анализ этого материала позволяет сделать вывод, что, напротив, последние годы жизни писателя не только практически, но и теоретически, с идейной точки зрения, отличаются странной непоследовательностью. Сделав основой своего восприятия веры, точнее, религии и духовности разумную любовь, писатель именно на этом пути демонстрирует подсознательное ощущение отсутствия твердого интеллектуально-духовного ориентира и нравственную растерянность, понимание личной неспособности в сконструированной им схеме разумно жить по заповедям Христовым.
К концу жизни взгляды Л. Н. Толстого в этом вопросе не столько окончательно определились, сколько застыли в форме трагического недоумения, поэтому представляются неубедительными попытки утверждать и доказывать, что можно говорить о каком-то перевороте в его мировоззрении непосредственно перед уходом из Ясной Поляны. В своем дневнике В. Г. Чертков отмечает слова писателя, сказанные в мае 1910 г.: «Христос – Спаситель, и прочее мне лично совсем чуждо». На вопрос Черткова, как бы писатель ответил умирающему, который бы спросил его, «кончается ли все с этой жизнью», Л. Н. Толстой ответил, что сказал бы: «мы возвращаемся к тому Началу, от которого пришли, а так как Начало это есть любовь, то ничего, кроме хорошего для нас, не может с нами произойти после смерти»[172].
Непротивление злу силой
Homo homini lupus est – человек человеку волк.
«Вместо того, чтобы учиться жить любовной жизнью, люди учатся летать. Летают очень скверно, но перестают учиться жизни любовной, только бы выучиться кое-как летать. Это все равно, как если бы птицы перестали летать и учились бы бегать или строить велосипеды и ездить на них».
Итак, еще раз. С точки зрения Толстого, главным в Евангелии и христианстве является нравственное учение Христа, изложенное в Нагорной проповеди (Мф. 5–7), понимание которой писателем существенно отличается от традиционно-христианского. По Толстому, христианство, как и всякое религиозное учение, заключает в себе две стороны: 1) учение о жизни людей – о том, как надо жить каждому отдельно и всем вместе, – учение этическое и 2) объяснение, почему людям надо жить именно так, а не иначе, – учение метафизическое. Эти две стороны могут быть найдены, по Толстому, во всех религиях мира. Такова религия браминов, Конфуция, Будды, Моисея, такова же и христианская религия: «Она учит жизни, как жить, и дает объяснение, почему именно надо так жить» (23, 437).
Писатель обосновывает эту мысль, сопоставляя христианство с другими религиями. Все религии, за исключением христианской, «требуют от исповедующих их, кроме обрядов, исполнения еще известных хороших поступков и воздержания от дурных» (23, 438). Напротив, христианство, также первоначально носившее моральный характер, ныне, в «церковном варианте», не предъявляет, якобы, никаких этических требований: «Нет ничего, что бы обязательно должен был делать христианин и от чего он должен был бы обязательно воздержаться, если не считать постов и молитв, самою церковью признаваемых необязательными» (23, 438).
Разрыв между «этическим» учением о жизни и «метафизическим» объяснением жизни начался с проповеди апостола Павла, не знавшего этического учения, выраженного в Евангелии Матфея и проповедовавшего чуждую Христу метафизическо-каббалистическую точку зрения. Окончательно же осуществился этот разрыв, с точки зрения писателя, во времена императора Константина, когда начались Вселенские Соборы и когда центр тяжести христианства якобы переместился «на одну метафизическую сторону учения».
Писатель не замечает, что его выводы наглядно противоречат известным фактам, например, страстной нравственной проповеди святителя Иоанна Златоуста и других авторов, живших уже в константиновскую эпоху. С точки зрения Л. Н. Толстого, именно христианство в большей степени, чем какая-либо другая из великих исторических религий, утратило составлявшую некогда главную часть – этическое учение. Со времен Константина христианская Церковь якобы «не требовала никаких поступков от своих членов. Она даже не заявляла никаких требований воздержания от чего бы то ни было» (23, 439).
Впоследствии, в более поздних сочинениях 1880–1890-х гг. Толстой последовательно развивает эти идеи, которые можно назвать этическим анархизмом. Он подвергает критике современные ему социальные и религиозные институты, в том числе государство, Церковь, суд, аппарат власти, культуру. Толстой развивает критику общественного строя, основанного на порабощении большинства меньшинством. В связи с этим он изменяет постановку вопроса о власти. Он не только гораздо подробнее, чем в предшествующих сочинениях, пытается исследовать связь, существующую между властью и насилием. Теперь Толстого занимает главным образом вопрос о власти государственной, и не вопрос о насилии вообще, но о насилии, осуществляемом учреждениями государственными и лицами, представляющими государственную власть. Как бы не менялись общественные формы, повсюду жизнь общества, утверждает Толстой, представляла до сих пор и представляет в настоящее время картину порабощения большинства меньшинством насильников, захвативших власть над большинством.
«Положение нашего христианского мира теперь таково: одна, малая часть людей владеет большей частью земли и огромными богатствами, которые все больше и больше сосредоточиваются в одних руках и употребляются на устройство роскошной, изнеженной, неестественной жизни небольшого числа семей».
Согласимся, что сегодня эта мысль не менее актуальна.
Писатель отрицает не только государство со всеми его учреждениями и установлениями, отвергает не только всякое насилие, совершаемое государством, но и пытается доказать, что единственным средством радикального уничтожения зла может быть только непротивление злу насилием, т. е. полный отказ от насилия как от средства борьбы с насилием. Оптимальное устроение общества, как полагал Толстой, не может быть достигнуто путем революций и вообще политическим путем. Борьба с современным государством должна вестись ненасильственными средствами, неучастием населения в действиях государства, в том числе в отказе и уклонении от государственных обязанностей. Толстой полагал, что главное отличие «патриархального русского крестьянства» заключается именно в следовании данному принципу.
Наверное, никакое другое положение доктрины Л. Толстого не подвергалось столь уничтожающей критике, как это «ненасилие». Всякий раз, когда кто-то в очередной раз убедительно доказывал, как слаб и примитивен тезис Л. Толстого, почему-то обязательно вспоминался тигр, который в пустыне терзает маленькую девочку, а писателю задавался вопрос: «Неужели вы останетесь безучастны к этой ужасной трагедии?!». Действительно, интересно было бы понять, почему так часто в этой аргументации появлялся именно тигр, ведь тигры в нашей жизни попадаются не на каждом шагу.
Но сейчас, по прошествии уже более ста лет с того момента, как положение о ненасилии было сформулировано Л. Толстым, мы удивляемся тому, насколько именно этот тезис находит в мире все больше и больше сторонников. Вполне возможно, что граф Л. Толстой, «на поверхности» своей личности отвергавший православие, в глубине души все-таки сохранял некоторую связь с верой отцов, для которых всегда было понятно, что зло не является эффективным способом борьбы со злом.
Вторая не-встреча с Достоевским: праздношатайство (1877)
Удивительным образом именно Достоевский одним из первых заметил новую тенденцию в творчестве Л. Толстого, которая и привела к кризису, но при жизни Достоевского она окончательно оформлена еще не была. Эта тенденция наметилась к моменту выхода «Анны Карениной», когда в «Дневнике писателя» за февраль 1877 г. появляются первые записи, содержащие размышления о характере Левина (ДПСС. Т. 25. С. 52).
В рамках размышлений писателя о новом романе Л. Н. Толстого важное значение имеет в целом отрицательное отношение Ф. М. Достоевского к идее «опрощения», которая трактуется им как невежливое по отношению к народу и унижающее дворянина «переряживание» (ДПСС. Т. 25. С. 61). Ф. М. Достоевский интуитивно понимал, что искусственная «простота» не есть возвращение к истокам, в том числе христианским истокам, не есть возвращение к преданию Церкви.
«Опрощенчество» Левина связано с поисками веры. Но какую веру находит герой Л. Н. Толстого? Отвечая на этот вопрос, Ф. М. Достоевский подчеркивает: «…вряд ли у таких, как Левин, и может быть окончательная вера», хотя Левин любит называть себя «народом», он продолжает оставаться московским баричем «средне-высшего круга». Именно поэтому люди типа Левина народом никогда не сделаются, более того, по многим пунктам и не поймут народа, потому что, для того чтобы стать народом и обрести его веру, мало сомнения и акта воли, на этом пути к народу препятствием будет то, что Ф. М. Достоевский назвал «праздношатайством», «физическим и духовным», которое всегда будет «народу» видно и понятно. Именно поэтому вера, обретенная Левиным, «долго не продержится» и рухнет при новом приступе сомнений (ДПСС. Т. 25. С. 205).
В духовной сфере идея «опрощенчества» (и связанные с ней идеи непротивления, вегетарианства и т. д.) приносила слишком примитивные плоды. Рождался некий «народный» вариант христианства, который, впрочем, в качестве своеобразного искушения в разной степени тяготел не только над Л. Н. Толстым, но отчасти и над самим Ф. М. Достоевским и даже над К. П. Победоносцевым, что вполне убедительно показывает в «Путях русского богословия» протоиерей Г. Флоровский: критерием истины, в том числе и христианской, часто становится не Предание, а «свое», «народное», «исконное», «мужицкое». При этом сам «народ» не может воспринимать эти барские затеи иначе, как попытку нарядиться в армяк и лапти.
Таким образом, мы можем согласиться с А. Л. Бемом: «С большой проницательностью Достоевский наметил уже в 70-х гг. в религиозно-моральном облике Толстого черты, резко обозначившиеся только позже, уже после смерти Достоевского»[173]. Другими словами, во второй половине 1870-х годов Ф. М. Достоевский, чутко угадывая то направление мысли, которое для Л. Толстого станет наиболее притягательным, заранее предсказал ожидаемый результат: «опрощенчество» в жизни и вере обречено на поражение.
Рассматривая и анализируя религиозную жизнь Л. Толстого, невозможно забыть о том тяжелом семейном фоне, о той семейной драме, которая в значительной (а может быть, и в решающей) степени влияла на состояние духа писателя. Религиозные поиски писателя сопровождаются тяжелым переживанием моральной противоречивости своей собственной жизни. 8 июня 1909 г. он отмечает в дневнике, что жизнь людей его круга, которую он сам вынужден вести, противоречит его же собственным мыслям, изложенным в «Круге чтения»: «…безумная безнравственность роскоши властвующих и богатых и нищета и задавленность бедных» (57, 80). С другой стороны, здесь присутствует отчетливое понимание своего одиночества: «Я чувствую, что ко мне отношение людей – большинства – уже не как к человеку, а как к знаменитости, главное, как к представителю партии, направления: или полная преданность и доверие, или, напротив, отрицание, ненависть» (57, 126).
Незаконченность, неуверенность, зыбкость, которые являлись характерной особенностью психологической конституции писателя, его страстной натуры, склонной к крайностям, совершенно произвольно квалифицировалась им как убедительный показатель истинности своего мировоззрения. И в то же время писатель осознавал, что его духовные поиски не находят поддержки в собственной семье.
И эта особенность Л. Толстого была глубоко подмечена Ф. М. Достоевским.
«Автор «Анны Карениной», несмотря на свой огромный художественный талант, есть один из тех русских умов, которые видят ясно лишь то, что стоит прямо перед их глазами, а потому и прут в эту точку. Повернуть же шею направо иль налево, чтобы разглядеть и то, что стоит в стороне, они, очевидно, не имеют способности: им нужно для того повернуться всем телом, всем корпусом. Вот тогда они, пожалуй, заговорят совершенно противоположное, так как во всяком случае они всегда строго искренни. Этот переворот может и совсем не совершиться, но может совершиться и через месяц…»