Лев Толстой. «Пророк без чести»: хроника катастрофы — страница 38 из 83

«Есть

Странный

Пламень

В пещере безверия…»

А. Белый

Итак, мы констатировали, что применительно к интеллектуальной конституции Л. Н. Толстого речь должна идти о религиозной нечувствительности к центральной идее Евангелия – Воскресению Христову, Воскресению во обновленной Плоти, вера в которое есть фундамент церковного христианства. У Л. Н. Толстого, наоборот, эта нечувствительность граничит с гностическим гнушением плотью, из которого проистекает столь характерное для писателя неприятие главного христианского Таинства – Евхаристии.

Гностицизм (от греч. γνωστικος – познающий) – общее обозначение ряда течений поздней античности, эклектически соединявших элементы и мотивы Ветхого Завета, мифологии и некоторых раннехристианских учений. Гнозис – это тайное знание, доступное немногим «избранным» и «посвященным». Один из основных принципов гностицизма – дуализм Бога (духа) и материи, незавершенность и несовершенство материального мира, который изначально несет в себе злое начало, находящееся в постоянной борьбе с Богом – носителем доброго начала. Этот дуализм распространяется на противопоставление человеческого духа (души) и человеческого тела (плоти). Гностический дуализм принципиально отвергает идею Воскресения плоти, и поэтому христианская Церковь признает гностицизм ересью.

Я думаю, что в философии Л. Н. Толстого противопоставление плоти и духа и отвержение Евхаристии достигает в русской культуре XIX века предельно возможного выражения.

Но здесь следует сделать некоторое отступление. Не только для Толстого главное церковное таинство, установленное Христом на Тайной Вечере, воспринималось как некая тягостная обязанность, осложненная так называемым говением, то есть постом и хождением на богослужение, и чреватая неприятностями по служебной линии в случае ее игнорирования. Этому таинству было суждено занять довольно странное место в русском духовно-политическом контексте.

Дело в том, что исторические корни такого равнодушия, которое подтверждается многими источниками, связаны с пагубной установкой на лояльность, заложенной в церковном законодательстве императора Петра I. По распоряжению государственной, то есть светской, а не церковной власти, ежегодное обязательное говение и участие в Евхаристии фактически становятся знаком благонадежности. Цель этого распоряжения очевидна – отличить православных от раскольников, которые категорически отказывались принимать Евхаристию от «никониан», то есть из рук священников Русской Православной Церкви. В законодательстве Российской империи в продолжение всей Синодальной эпохи сохранялись статьи, согласно которым всякий православный должен был хотя бы раз в году причащаться Святых Таин и получать формальное свидетельство, подтверждающее факт такого участия. При этом гражданским и военным начальникам вменялось в обязанность наблюдать за исполнением этого правила подчиненными, причем в случае уклонения от них священник или другое лицо должны были сообщать об этом гражданскому же начальству[188]. Таким образом, смысл первоначальной идеи Петра I, спорный сам по себе, в XIX в. искажается до противоположного: приобщаются Святыне и соответствующие справки старательно «выправляют» абсолютно не верующие ни во что лица, обеспокоенные только правильным ходом своего карьерного роста. Неудивительно поэтому, что когда в 1830-е годы стали издаваться ежегодные статистические и аналитические отчеты обер-прокурора Св. Синода, правительство и православные архиереи вдруг обнаружили, что число уклоняющихся от обязательного ежегодного участия в говении исчисляется уже миллионами. Эти миллионы смутили даже такого искушенного чиновника Министерства внутренних дел и будущего бытописателя старообрядчества, как П. И. Мельников-Печерский, который, находясь под впечатлением своих поездок по центральным губерниям России, записал всех «не бывших у причастия» в старообрядцы, став автором одной из самых значительных русских статистических мистификаций XIX века: по его выкладкам, к середине века старообрядцы насчитывали уже около десяти миллионов!

Помимо отчетов обер-прокуроров, было бы интересно иметь какие-либо дополнительные сведения о количестве и мотивации тех, кто участвовал или не участвовал в главном церковном Таинстве. Но в XIX веке не проводились социологические опросы (во всяком случае, в России). С большой вероятностью информация обер-прокурорских отчетов не соответствовала действительности в том смысле, что число людей, индифферентных к вере, явно было гораздо больше.

Практика искать поддержку у государства в вопросах сакраментальной практики в итоге приводит к упадку духовничества и литургической жизни – для большинства населения России «литургия перестала быть центром церковной жизни», имеет место «вмешательство светской власти в самую интимную сторону религиозной жизни», которое приводит к тому, что «глубочайший акт христианской жизни в сознании очень многих стал пониматься как внешняя гражданская обязанность»; в русских людях «стало меркнуть и сознание того, что такое есть в своем существе Церковь, в чем заключается ее жизнь»[189].

В таких обстоятельствах противостояние великого русского писателя Л. Н. Толстого и великого русского священника отца Иоанна Кронштадтского можно рассматривать как глубоко символическое по своей природе. Л. Н. Толстой в 39 и 40-й главах первой части романа «Воскресение» создает своеобразную пародию на православное богослужение, в первую очередь на литургию. Это действительно «явление невиданное в русской литературе», «нечто невозможное по самой ее природе»[190], «самые позорные страницы русской литературы»[191].Напротив, отец Иоанн становится символом важнейшего явления в русской церковной жизни конца XIX – начала XX в. – евхаристического возрождения.

Пародия на православное богослужение, вошедшая в роман «Воскресение», которой не сочувствовали даже самые близкие писателю люди, не вызвала какого-либо возмущения в читательской среде. Надо, правда, учитывать, что русское бесцензурное полное издание «Воскресения», осуществленное в Англии В. Г. Чертковым, было доступно не всем читателям. Причину этого явления раскрывает архиепископ Иоанн (Шаховской): благодаря «греховности и ненормальной степени связи государства и Церкви <…> тысячи безбожников называли себя “православными” и официально числились ими, а офицеры, солдаты, чиновники, учащиеся, брачующиеся, независимо от их веры и желания, насильственно принуждались к часто совсем безверному приятию Св. Христовых Таин “в суд и во осуждение” как себе, так и священникам и епископам, “поведавшим Тайну” Христа врагам Его Истины»[192].

Можно констатировать, что отношение Л. Толстого к Евхаристии претерпело определенную эволюцию, однако характерно, что в его дневнике описания своего участия в главном христианском Таинстве практически всегда неприязненны и сопровождаются негативными комментариями.

Выше мы уже обращали внимание на знаменитую запись в дневнике от 4 марта 1855 г., где говорится о его идее основать новую религию, «соответствующую развитию человечества», практическую религию Христа, «очищенную от веры и таинственности», религию, которая не обещает блаженство в будущем, но дает блаженство здесь, на земле. Но если теперь читатель книги вернется на несколько страниц назад и снова прочитает этот отрывок, то обратит внимание, с чего он начинается. Эта запись в дневнике появилась после участия писателя в Евхаристии (см. 47, 37; здесь сказано: «Нынче я причащался»). Каждое такое участие становилось для Толстого источником мучительных сомнений и переживаний.

В 1870 г. в одной из записных книжек Л. Н. Толстой называет таинство Евхаристии «безумным занятием», которым люди занимаются с «важным лицом» (48, 90). В январе 1878 г. писатель указывал в письме Н. Н. Страхову, что если Предание говорит ему, что он «должен хоть раз в год пить вино, которое называется кровью Бога», он, понимая это по-своему или не понимая вовсе, готов исполнять это. Правда, он тут же добавляет, что, справляясь с «несомненным голосом сердца», он не может верить в то, что перед ним – истинная Кровь Христа[193]. Очевидно, к этому моменту колебания и сомнения в душе писателя по поводу Евхаристии достигли высшего напряжения: совершенно для нас неожиданно в другом письме, относящемся к тому же времени (февраль 1878 г.) он указывает, что «ответ на вопросы сердца дает религия христианская с евхаристией»[194].

В апреле 1878 г. писатель после долгого перерыва исповедовался и причащался, описав свои впечатления впоследствии в «Исповеди». В письме Н. Н. Страхову от 17 апреля 1878 г. он сообщает, что говел, и при этом делает приписку «в последний раз», но позже эту приписку зачеркивает[195].

В «Исповеди», которая задумывалась приблизительно в это же время, писатель дает чисто рационалистическое объяснение своему неприятию таинства Тела и Крови Христовых. Писатель постоянно подчеркивает собственную неспособность верить в учение Церкви о Евхаристии, собственные субъективные переживания, неприятие опыта Церкви. Призыв священника, стоящего с Чашей в Царских Вратах, вкусить Тело Христово, писатель в «Исповеди» прокомментировал так: «меня резануло по сердцу», это «фальшивая нота», «жестокое требование» (23, 51).

В религиозных трактатах более позднего времени таинства Церкви отвергаются Л. Н. Толстым полностью и уже с элементами глумления. В романе «Воскресение» эта тенденция логически завершается. Совершенно справедливо современная западная исследовательница И. Меджибовская подчеркивает, что догматическое отступление Толстого сопровождалось его «евхаристическим» отступлением. Эти моменты связаны очень тесно. Действительно, тогда, когда Толстой почувствовал себя обретшим в вере твердую почву под ногами, он отрекается от Тела Христова и Крови Христовой.

Выше я упомянул об аналогии с тем, что в древних церковных документах называлось «гнушением плоти» – т. е. ересь манихейства.

Манихейство – синкретическое религиозное учение, возникшее в Персии в III в. по Р. Х. Основатель учения, некто Мани, соединил в своей концепции библейские элементы с мотивами восточных культов, в первую очередь зороастризма. Основа манихейской доктрины – дуализм света и мрака; тело, плоть изначально греховны и как зло обречены на гибель.

Для Л. Н. Толстого плоть, тело – носитель зла и источник заблуждения, не случайно ведь в своем «Ответе Синоду» он указывал, что в причащении видит «обоготворение плоти» (34, 249). Однажды сам писатель сделал своему последователю И. Наживину поистине зловещее признание, сказав, что лучше отдаст тела своих детей голодным псам, чем позволит священнослужителям производить над этими телами какие-либо религиозные ритуалы[196]. В 1873 г. в письме к А. А. Фету, которое является откликом Л. Н. Толстого на смерть своего четырехлетнего племянника, писатель отмечает, что во время церковного обряда он с братом, С. Н. Толстым, испытывал «почти отвращение» к происходящему. С другой стороны, Толстой понимает, что «хочется внешне выразить значительность и важность, торжественность и религиозный ужас перед этим величайшим в жизни каждого человека событием». Именно поэтому «религия уже тем удивительна, что она столько веков стольким миллионам людей оказывала ту услугу, наибольшую услугу, которую может в этом деле оказать что-либо человеческое». И в то же время «она бессмыслица, но одна из миллиардов бессмыслиц, которая годится для этого дела. Что-то в ней есть»[197].

Своеобразным жутким финалом эволюции взглядов Л. Толстого на Евхаристию явился печально известный отрывок из его дневника, датируемый 1909 г. и навеянный встречей с тульским архиепископом Парфением (Левицким).

«Как бы не придумали они (то есть церковники. – Г.О.) чего-нибудь такого, чтобы уверить людей, что я “покаялся” перед смертью. И потому заявляю, кажется повторяю, что возвратиться к Церкви, причаститься перед смертью, я также не могу, как не могу говорить перед смертью похабные слова или смотреть похабные картинки, и потому все, что будут говорить о моем предсмертном покаянии и причащении, – ложь. Говорю это потому, что есть люди, для которых по их религиозному пониманию причащение есть некоторый религиозный акт, т. е. проявление стремления к Богу, для меня всякое такое внешнее действие, как причастие, было бы отречением от души, от добра, от учения Христа, от Бога. Повторяю при этом случае и то, что похоронить меня прошу также без так называемого богослужения, а зарыть тело в землю, чтобы оно не воняло».

(57, 16–17).

«Прочитав такое у Толстого, можно было конечно спокойнее взрывать церковь»[198]. Трагическая констатация! Но В. В. Бибихин отмечает очень характерную для Толстого деталь. Писатель с таким неприятием относился в конце жизни к любым церковным обрядам именно потому, что на глубинном душевном и духовном уровне ему была совершенно недоступна красота и мистическая полнота литургической жизни Церкви, для которой сама литургия есть ощущение непосредственного, видимого, «имманентность небесного в человечески земном», телесного присутствия Бога в таинствах и литургических символах, которые (как, например, иконопись), воспринимаются писателем как проявление идолопоклонства[199].

«Литургический эксперимент», осуществленный в романе «Воскресение», к сожалению, был не единственным в истории русской литературы. Тенденция обыгрывать в литературе тексты Св. Писания и богослужения в кощунственном ключе присутствовала в культуре и раньше (в первую очередь в поэзии). Пик этого явления приходится на последние два десятилетия XVIII в. и первые три десятилетия XIX в., в чем нетрудно угадать закономерный итог екатерининского вольнодумства.

Именно в эти десятилетия в мировоззрении происходит кардинальный поворот, так как в допетровской системе культуры любая «игра» со священным была абсолютно невозможна[200]. Процесс появления кощунственной поэзии сопровождается рождением новой формы бытового поведения – особого типа разгула, которое «уже воспринимается не в качестве нормы армейского досуга, а как вариант вольномыслия»[201]. Это своеобразное безудержное буйство без всяких ограничений, стремление перейти черту, которую еще никто не переходил, не просто разврат, а осознанный аморализм, точнее, даже имморализм, при котором «предусмотренный» разгул перерастает в оппозиционный и появляются романтически титанические герои такого типа поведения, как, например, Федор Толстой-Американец, которого, по слову П. Вяземского

…страстей кипящих схватка

Всегда из края мечет в край,

Из рая в ад, из ада в рай!

Ф. И. Толстой (1782–1846) – двоюродный дядя Л. Н. Толстого. По свидетельствам современников, был одним из самых известных дуэлянтов своей эпохи (убил на дуэлях 11 человек). Женился на знаменитой цыганской плясунье А. Тугаевой.

Возникает круг образованных (на европейский манер) лиц, для которых литературное кощунство и бытовой разгул становятся некоторой культурной нормой. Однако было бы ошибкой утверждать, что круг этот состоял только из вольнодумцев и атеистов: кощунства в поэзии позволяли себе Г. Р. Державин и В. В. Капнист, которых никак нельзя к ним отнести. Такие кощунства имеют в первую очередь антиклерикальную направленность – вера и религия уже не ассоциируются с Церковью. При этом характерна следующая инверсия: если для поколения молодых образованных дворян начала XIX в. литературные кощунства относятся исключительно к «нижнему этажу» литературы, т. е. к «внутрилитературным» произведениям, стихам, адресованным в личной переписке очень узкому кругу знакомых литераторов, и никогда – к «верхнему этажу», т. е. к стихам изданным, опубликованным, публично прочитанным, обращенным к широкому читателю, стоящему вне литературного круга[202], то в творчестве Л. Н. Толстого все наоборот: носителями кощунства являются его «публичные» трактаты и последний роман, а дневники и письма их практически не содержат. Очень характерно также, что если в русской поэзии кощунство «технически» выражается в умении вставить в светские по содержанию тексты цитаты из Св. Писания и богослужения, то Л. Н. Толстой поступает наоборот: выражения из церковного обихода демонстративно заменяются на обыденные, бытовые. В этом и заключается знаменитое «остранение», о котором мы уже говорили в разделе, посвященном критике Толстым православного вероучения: «чашка» вместо «чаша», «ложка» вместо «лжица» и т. д.

Таким образом, можно говорить о некоторой тенденции, которая началась в конце XVIII в., а продолжилась после революции 1917 г. (некоторые стихотворения С. Есенина).

К сожалению, и перу А. С. Пушкина принадлежит гораздо менее известный, нежели толстовский, но не менее оскорбительный для христианина пример издевательства над церковной святыней. Имеется в виду послание В. Л. Давыдову, которое датируется 1821 г. Правда, нужно учитывать, что Пушкину, писавшему это стихотворение, было 22 года, а Толстому, автору «Воскресения», уже больше 70.

Поэтические опыты Пушкина и его друзей являются свидетельством не только конкретной литературной традиции, восходящей к сентиментализму, но и совершенно определенных настроений, своего рода «гусарской браваде», царивших в среде «золотой» дворянской молодежи. Духовный климат романтической эпохи представляет собой парадоксальным образом довольно пестрое сочетание пиетизма, протестантской и католической мистики с эротическим оттенком и в то же время неверия и неприкрытого вольнодумства. Ю. М. Лотман обратил внимание на то, что русские романтики часто использовали в своей поэзии термины, отмеченные демонологической окраской («страсть», «очарованье», «прелесть»)[203].

В 1817 г. на выпускном лицейском экзамене по русской словесности Пушкин прочитал стихотворение «Безверие», полное глубокого религиозного уныния и осознания невозможности верить в то, чему противится и ум, и сердце. Это трагическая тоска образованного русского человека по положительному религиозному и нравственному идеалу. Скептически-ироническое отношение к Евхаристии и к религиозной святыне имеет самые тяжелые, поистине катастрофические последствия: «увядшая душа», «ужасная пустота», «холодность», «чуждость умилению». Очень характерно, что вера мыслится только в разрыве с «немощным и строгим» разумом – пушкинскому поколению предстоит пройти большой путь по «архивам ада» (выражение самого поэта), чтобы вырваться из этого заколдованного круга.

Шестая не-встреча с Достоевским: дерзость (1873)

Характерно, что если в среде образованных людей главное христианское таинство становится предметом равнодушной насмешки и скептицизма, то в крестьянской среде иногда это объект дерзостного эксперимента.

Вспомним, с чего начинается страшный рассказ о глумлении над таинством Евхаристии в очерке Ф. М. Достоевского «Влас» («Дневник писателя» за 1873 г., ДПСС. Т. 21. С. 31–41).

Деревенские парни спорят о том, «кто кого дерзостнее сделает». Достоевский, осмысляя событие, о котором идет речь в рассказе, подчеркивает, что психологически здесь присутствует «забвение всякой мерки во всем», стремление «заглянуть в самую бездну», потребность отрицания «самой главной святыни сердца своего», которая вдруг почему-то становится «невыносимым каким-то бременем» (ДПСС. Т. 21. С. 34–35). Восстание на Христа и на Евхаристию – дно бездны, в которой оказывается русский народ.

Глава IV