Лев Толстой. «Пророк без чести»: хроника катастрофы — страница 80 из 83

Главный свидетель. Может ли церковь простить Толстого?

«Поэт лучшее своей жизни отнимает от жизни и кладет в свое сочинение. Оттого сочинение его прекрасно и жизнь дурна».

Л. Н. Толстой

«Поэт начинается там, где, как Ионеско, перестает понимать смысл чего бы то ни было, кроме заливающего все праздника бытия».

В. В. Бибихин

Писать о Льве Толстом священнику всегда будет сложно. Потому что его религиозные идеи – вызов нашей вере. Всему тому, что для нас, православных христиан, да и просто христиан, свято, дорого и что для нас является выражением духовной глубины и религиозной ответственности. Очень хочется как-то «определить» Л. Толстого раз и навсегда. Окончательно. И больше к этому вопросу не возвращаться.

Но мешают два обстоятельства.

Первое. О большинстве критиков Л. Толстого очень часто никто не помнит и никто их не читает. А русского писателя издает, читает, знает и любит весь мир. Более того, любовь мира к художественному творчеству Льва Толстого есть верный признак того, что он, этот мир, еще на что-то способен, еще что-то может любить, чему-то радоваться, о чем-то размышлять.

Литературное творчество Толстого перед читателями первой трилогии («Детство. Отрочество. Юность»), «Войны и мира», «Анны Карениной», «Казаков» разворачивает жизнь во всей ее полноте. А ведь творчество, или, как говорил сам писатель, художество, связано с верой, религией очень прочными нитями, которые невозможно просто так разорвать. Христианство – всегда опыт художества, опыт красоты.

Это может значить только одно: в своем художественном творчестве, в том, что созидает смысл и красоту, Лев Толстой говорит миру что-то очень важное. Может быть, очень важное именно сегодня, когда со смыслом и красотой все труднее.

И второе обстоятельство. Перед читателями и почитателями писателя сто лет назад стояла проблема, разобраться в которой довольно сложно и сегодня. Она заключалась в том, что сам Толстой настойчиво квалифицировал свои взгляды именно как христианские, а современники писателя знали только церковное христианство. Любая другая религиозность, кроме православия, в XIX веке могла быть, с точки зрения государства, только терпимым исповеданием, и только православие должно было господствовать, с точки зрения власти и закона, в государстве и обществе. Я убежден, что в определенной степени благодаря именно этой законодательной установке, оформившейся в эпоху императора Николая I, финалом русской жизни в 1917 году стало разрушение государства и общества. Катастрофа, которая чуть не привела к тотальному разрушению веры, к торжеству воинствующего анти-теизма, построенного на крови.

Таким образом, в художественной стороне творчества Толстого есть глубокий смысл. Совсем другое дело – его борьба. Но только борьба не «против», а «за». Борьба против православия и Церкви была очень страстной, неубедительной и необъективной. Борьба за религиозное достоинство человека, его религиозное самостояние (вспомним Пушкина: «самостоянье человека, залог величия его»!), за инстинкт Божества стала уникальной страницей истории русской духовной культуры XIX – начала XX веков.

Нам пришлось проделать большую работу, чтобы понять, что представляет собой религиозность Л. Толстого и какое отношение она имеет к христианству. Я предложил читателю сложную схему с тремя измерениями: субстанциональность – функциональность – дискурс. Мы можем констатировать теперь, что в том, что можно назвать религией Толстой, традиционная христианская догматика (а вместе с ней мистика, все сверхъестественное) не имеет практически никакого значения и заменяется построениями, в которых особое значение приобретают новые концепты, сконструированные Толстым: «разумение жизни», «инстинкт Божества» и т. д. Главное же заключается в том, что Толстой особое значение придает функциональному измерению религии. Она должна главным образом отвечать на вопрос о смыслах, в частности, на вопрос о смысле жизни, но отвечать так, чтобы ответ никоим образом не апеллировал к какой-либо метафизике и каким-либо трансценденциям. То есть к тому, что, с точки зрения Толстого, совершенно не постигается опытом, в том числе и религиозным. Ответ, который на вопрос о смыслах дает традиционное понимание Евангелия, в центре которого стоит Христос Воскресший, Толстого совершенно не устраивает. Поэтому в его построениях нет места и для Церкви.

Сегодня мы должны отчетливо понять, что эти построения не оказались случайной выдумкой русского богоискателя, предопределенной типом воспитания, который он получил, или его кругом чтения. Лев Толстой проповедовал тот тип христианства, который был очень популярен в Европе и который энергично «вербовал» сторонников в России. Если бы не было Толстого, в России появился кто-нибудь еще, кто смог бы озвучить идеи, витавшие в воздухе интеллектуальной Европы. Во второй половине XIX века появление «русского Штрауса» (или «русского Ницше», «русского Кьеркегора») было неизбежно.

Толстой всегда выступал за свободу совести и веры. Но даже при своем уме и проницательности кое-чего писатель не видел или упрямо не хотел видеть. Он, так близко знавший народ, его нужды, потребности, беды и горести, так тонко чувствовавший русскую природу, умудрился не заметить главную святыню народной души, православную веру, которая господствовала не в государстве, а определяла жизнь 80 процентов крестьянского населения России. Это господство в сердце простого русского человека было очень своеобразным и совмещалось с тотальным невежеством (в том числе и религиозным), элементарной неграмотностью, грубостью, пьянством, развратом и другими тяжелыми пороками, которые так ярко изображены русскими писателями. И несмотря на это, Толстой не мог, не имел права не видеть и не знать, что именно Церковь привила и укрепила в русском человеке его лучшие, органические качества: смиренным, способным к жертве, к часто нечеловеческим условиям жизни, способным к милосердному сочувствию и прощению врагов. Говоря образно, готовым перед решающим боем надеть белую рубаху и в то же время накормить пленного – таким, каким его Толстой и описал гениально в «Войне и мире» накануне Бородинского сражения.

Именно эти качества дали силы выжить и сохранить Церковь после 1917 года; в сталинских лагерях и гитлеровских газовых камерах силу жить давало традиционное Евангелие, а не «евангелие» Толстого и не его «Круг чтения». И в самый ответственный момент жизни, на границе между жизнью и смертью, при переходе в вечность, человек религиозный по-прежнему жаждал утешения, молитвы, последнего напутствия от священника, а не толстовских нравственных наставлений.

Сам Л. Толстой всегда чувствовал свою связь с этим народным православием. Мы видели, насколько ему была чужда идея Церкви. Лев Толстой с ранней молодости категорически отказывался принимать церковную догматику, христианскую мистику (чудеса), жестко критиковал Церковь за тесную связь с государством, за отсутствие свободы совести. Но в то же время, имея с детства опыт общения с простым народом, писатель высоко оценил лучшие качества русской души, воспитанные и взращенные православием – смирение и покаяние, которые действительно часто реализовывались в «непротивлении»; любовь и милосердие к слабым, беззащитным, обездоленным; жертвенность; тяжелый труд на земле. Жизнь «по совести», «по правде», глубокое понимание народом смысла правды именно как христианской правды, вера в высокий образ Христа Страдающего, исходившего всю русскую землю и ее благословившего. Наконец, христианский аскетизм и уважительное отношение к старцам.

Повторю: конечно, в таком перечне присутствует некоторая идеализация – уж слишком тяжелыми были грехи русского народа, так ярко проявившиеся во время кровавой вакханалии 1917 и последующих годов. Тем не менее именно эти качества, пусть и очень тонкой нитью, но связывали графа Льва Толстого с «верой отцов», о которой он с таким почтением отзывался в раннем дневнике 1850-х годов.

Для Толстого оказалось невозможным то, что в этой книге названо «большой трансценденцией»: невозможность верить в Личного Бога, Христа-Богочеловека, Его воплощение и искупление человеческого рода, наконец, в Его Воскресение. Невозможность верить в личное бессмертие. Наконец, невозможность соединяться с Богом в таинстве Евхаристии. Все это было для Толстого невозможным потому, что для него его личный опыт имел абсолютное, универсальное значение.

Универсальность религиозного опыта означала для писателя две вещи.

Во-первых, он отстаивал тождество жизненного и религиозного опыта для всех людей. Все люди земли, по Толстому, хотят одного блага, связаны общими жизненными ценностями и заботами (любовь, семья, труд) и поэтому духовную жизнь, добро и зло, радость и страдание должны понимать и понимают одинаково, то есть так, как все это понимает сам Лев Толстой. Более того, добро и зло понимают одинаково, с точки зрения Л. Толстого, и все главные мировые религии.

Во-вторых, универсальность личного опыта означает, что в мире просто нет и не может быть ничего, что не укладывается в этот опыт. Например, не может быть Воскресения Христа – не может быть просто потому, что за 82 года жизни Льва Толстого никто не воскрес.

В итоге, придавая личному опыту, в том числе религиозному, всеобщий и универсальный характер, Толстой совершил одну важную ошибку. Его собственные построения для образованного человека конца XIX века уже были подозрительно метафизичны. Их также можно очень легко критиковать с тех же самых позиций, с каких он сам критикует церковное христианство.

Другими словами, критика православной веры очень легко обращается в критику толстовства. Потому что в конечном итоге это критика конфессиональной религиозности, традиционного понимания христианства вообще. Действительно, что такое «разумение жизни», например? Почему именно оно является признаком вечного, духовного начала в каждом человеке, атрибутом Бога и религиозности,