Прокофий не то что был против французов, но он не знал, зачем нужно воевать, когда на свете столько работы и у него, Прокофия, не убрано сено, а уже приближается жатва.
Француз белыми ручками трогал посконную рубаху Прокофия и объяснял, как с двух сторон русские и французы возьмут в тиски немцев.
Прокофий иронически не понимал самомнения француза. Он знал шкурой и посконной рубахой, откуда берется преступление. Теперь Прокофий стоял перед Толстым связанный: он в лесу Толстого срубил слегу – амбар падал, надо было подпереть.
Лев Николаевич в дневнике записал: «Ужасно стало тяжело, прямо думал уйти». И утром 5 июня повторил, что считает не невозможным свой уход.
В доме было неспокойно. Лев Николаевич тревожно старел. Вечером сидел, позевывая, в белом колпаке у окна: день утомлял. Время жизни его уже обозначилось, и наследники заботились о том, что будет дальше, заботились не слишком ласково. Он устал оттого, что за ним все время смотрели. Его дневники уходили к Черткову. Его дневники просматривала Софья Андреевна.
Завел Толстой маленький собственный дневник и носил его у себя в голенище. В большом доме не было места, где спрятать.
Однажды у Льва Николаевича случился обморок. Софья Андреевна за ним ухаживала, раздевала, над ним горевала.
Сняла с него сапоги – нашла книжечку. Конечно, просмотрела. Так узнали в доме, что есть какое-то завещание. А между тем издатели приходят, просят продать Собрание сочинений. В доме будет почти что миллион, который хоть на время развяжет все дела, всех накормит, позволит все продолжать, как шло, а старик, который так долго живет, что-то придумал новое.
Льва Николаевича допрашивали, беспокоили. Сыновья поняли, что если он не говорит «нет», то, значит, «да»: завещание есть. Казалось бы, можно уехать к Татьяне Львовне, или к Олсуфьеву, или в монастырь к Марье Николаевне – переждать, или уехать в деревню. Лев Николаевич заехал к старому знакомому крестьянину М. П. Новикову. Попросил его, нельзя ли нанять хотя бы маленькую, но чистую, теплую избу. Новиков не советовал Льву Николаевичу менять жизнь.
А между тем к Льву Николаевичу шли письма» Россия изменилась, народ узнал, как его обидели.
Все то, что раньше маскировало насилие – царская мантия, корона, золотые купола церквей, документы на владение, заборы, стражники, – все осталось, только все это стало прозрачным.
Лев Николаевич понимал, что народ созрел для чего-то нового, и приветствовал это. Он сам увидел, что мир, в котором он живет, мир неправильный, что пережидать, пока он изменится, нельзя. Нельзя отписаться от этого мира документами, переводящими имущество на чье-то другое имя, потому что, кроме владения, есть пользование, и он недалеко ушел от тех людей, которые просто живут в старых своих домах, ни о чем не заботясь.
Живут на покое.
Завещание оформлено
Трудно понять, почему так сложно и так безжалостно по отношению к Толстому было организовано подписание им завещания.
В. Г. Чертков был человек английской выучки, привыкший к точности английского судопроизводства. Русские законы он знал плохо. Остальные чертковцы, окружающие Толстого, были старательные, но бестолковые люди. После того как Лев Николаевич подписал в Крекшине свое завещание, сразу же были проведены три совещания с адвокатом Муравьевым. Оказалось, что все сделано не так, как надо. Решили подписывать завещание заново. Для этого опять отправились к Толстому.
Лев Николаевич был тревожен, но бодр. Тяготясь домом, он каждый день ездил по пятнадцать, по двадцать километров.
Дороги выбирал крутые, не боясь подъемов, на которых надо было держаться за холку лошади, чтобы не упасть. Он наслаждался верховой ездой и в то же время стыдился ее. Он видел, что у мужиков нет лошади для пахоты, а он, старый барин, держит коня для потехи. Однажды Толстой велел расковать Делира и отправить его в табун. Потом его уговорили ездить. Это была его единственная радость, единственное наслаждение, единственное время, когда он мог один думать для себя.
Старость настигла Льва Николаевича. Только на коне он себя чувствовал так, будто ему не восемьдесят два года, а сорок лет.
В конце октября 1909 года Ф. А. Страхов приехал к Льву Николаевичу и рассказал о всех затруднениях. Он показал текст нового завещания, которое уже было составлено адвокатом.
Так как Чертков отказывался стать юридическим наследником, то наследником была объявлена Александра Львовна, которой и поручалось распоряжаться литературной собственностью после смерти Толстого.
Вернувшись из поездки в Ясную Поляну, Ф. А. Страхов рассказал Черткову, что Толстой неожиданно выразил желание оставить в общее пользование не только сочинения, написанные им после 1881 года, как предполагалось раньше, но вообще все им написанное. Это было для Черткова ново и неожиданно.
Прежде сам Лев Николаевич иногда шутя говорил, что его старые вещи – это только разговоры балаганного деда перед балаганом, они и служат для того, чтобы заманить людей в место, где будет показано совсем другое. Лев Николаевич в разговорах, так сказать, официального характера считал, что главное им сделанное – это статьи и религиозные поучения.
1881 год – это был водораздел, как бы превращение Толстого. То, что до 1881 года, принадлежало его старой дворянской семье, после – всему человечеству, которое должно было религиозно перестраиваться.
Конечно, это было неправдой. Жизнь и творчество Толстого непрерывны.
Над тем, о чем он говорил в старости, он начал задумываться еще в эпоху написания «Утра помещика». Между «Казаками» и «Войной и миром» нет разрыва.
Левин в «Анне Карениной» мучается теми же сомнениями, о которых Толстой рассказывает в своей «Исповеди».
Кроме того, и после 1881 года Лев Николаевич продолжал писать художественные произведения, произведения великие. Правда, он старался заканчивать их нравоучением. Так, нравоучением кончаются «Крейцерова соната», «Воскресенье»; один «Хаджи Мурат» начат и кончен поэтически.
Объявление новой воли – это результат нового сознания Толстого, что он весь один, весь целый, это признание Львом Николаевичем своего художественного творчества.
Связано это и с тем, что Толстой теперь снова захотел писать художественные вещи, а с этим ожило и прошлое отношение к своему творчеству.
Толстой с зимы 1909 года думал о новой художественной форме. Незадолго до смерти он записывает о надеждах создать новую вещь. «О, как хорошо могло бы быть! И как это влечет меня к себе. Какая могла бы быть великая вещь. И вот именно задумываю без всякой мысли о последствиях, какие и должны быть в каждом настоящем деле, а также и в настоящем художественном. О, как могло бы быть хорошо».
Это мечта о «настоящем художественном деле» и без прямой мысли о выводах, о «последствиях», это восторг перед новым освобождением.
Он составлял черновики, задумывал новые вещи и писал с необыкновенной ясностью, зрелостью, даже молодостью.
Торопя новую волю Толстого, Чертков на 1 ноября попросил А. Б. Гольденвейзера с Ф. А. Страховым заехать к Льву Николаевичу.
Лев Николаевич закрыл двери в соседних комнатах, прочел текст завещания очень внимательно, удивился мертвому юридическому языку документа. Текст его он переписал сам, без помарок, что ему вполне удалось. В качестве свидетелей подписались Гольденвейзер и потом – Страхов, который приехал через несколько минут. Все время боялись, что может войти Софья Андреевна. Но наконец завещание подписано и спрятано Гольденвейзером в портфель.
На этом дело не кончилось. Лев Николаевич пожелал упомянуть в завещании, что в случае смерти Александры Львовны он назначает наследницей свою дочь Татьяну Львовну Сухотину. Для этого необходимо было написать новое завещание. Это было произведено 17 июля 1910 года.
Но и в этом завещании оказалась ошибка: последние строки – о свидетелях составления завещания – были написаны не рукой Толстого. Таким образом, юридически получилось, как будто завещание не целиком написано в присутствии завещателя.
Возникло еще одно завещание.
Рассказ о подписании последнего завещания сохранился, и он настолько драматичен, что я его приведу, хотя сокращенно.
Это было 22 июля 1910 года. В Телятинскую усадьбу верхом приехал пианист А. Б. Гольденвейзер. Он сообщил, что Лев Николаевич выехал на прогулку и теперь находится в старом лесу, в Заказе, близ деревушки Грумант, ждет свидетелей для того, чтобы подписать новый текст завещания. Лев Николаевич просил привезти Анатолия Радынского, которого шутливо назвал «сыном полковника», и Алешу Сергеенко. Сергеенко он знал с детства.
Были оседланы лошади. Трое людей поскакали к Льву Николаевичу.
Ехали кратчайшей дорогой, сквозь березовый лес, вдоль ручья. Стали искать Льва Николаевича – увидели не сразу. Проехали дальше. Увидели Льва Николаевича верхом на Делире, в белой шляпе, белой рубахе; белая борода его развевалась на легком летнем ветру. Всадник стоял на пригорке и виден был на фоне летнего темно-голубого неба.
Поздоровались. Поехали гуськом. Лев Николаевич поехал легкой рысью через скошенное ржаное поле, мимо копен, к старому казенному лесу – засеке.
Подъехав сюда, он на минуту задержал лошадь: колебался, куда ехать, но места были знакомые. Он направил Делира прямо в лес по узкой дороге; потом, оставив дорогу, избрал неожиданное направление прямо вглубь. Верный, близорукий и смирный Делир, привыкший в течение многих лет возить хозяина по лесам, подчиняясь малейшему движению руки всадника, проносил его под ветками деревьев, не изменяя своей рыси, как будто шел по хорошо знакомой дороге. Но лошади спутников отставали. Свидетели нагибали головы под сучьями или отстраняли ветки в сторону.
В глубине леса Лев Николаевич остановился у большого пня и слез. Слезли и свидетели. Лев Николаевич сел на пень, вынул английское самопишущее перо, которое называли тогда «резервуарным пером», и попросил дать ему бумагу. Сергеенко приготовил бумагу и картон, на чем писать. Александр Борисович держал перед собой черновики завещания.