Лев Толстой — страница 14 из 125

Он горит, и продает, и торопится, и путает. И как же с таким барином стать компаньоном, товарищем в деле? Деньги Дутлова могут пропасть.

Дурит барин. Ночь, месяц светит, вору острастка, ночь светла. А барин не спит, играет большими руками на пожелтевших, покоробленных костях теткиного пианино, а иногда возьмет собаку и ее желтыми собачьими лапами хлопает по клавишам.

На перекладине занимается: висит вниз головой и в таком виде с приказчиком разговаривает – дает приказанья. Хотя барин добрый, но лучше ему деньги не показывать.

Дело господское. И лучше уйти в далекий извоз, на Одессу.

Об этом мечтает не Толстой, а его Нехлюдов. Он бы хотел быть ямщиком Ильюшкой. Сны видит: «Видит Одест, и далекое синее море с белыми парусами, и город Царьград с золотыми домами и белогрудыми чернобровыми турчанками, куда он летит, поднявшись на каких-то невидимых крыльях. Он свободно и легко летит все дальше и дальше, и видит внизу золотые города, облитые ярким сияньем, и синее небо с частыми звездами, и синее море с белыми парусами, и ему сладко и весело лететь все дальше и дальше…»

Он молод, силен, он дворянин, он скоро достанет бумагу из Герольдии на графа и, хотя он разорен наполовину, еще имеет дом и землю. Он знает музыку, говорит на разных языках, но хочется бежать отсюда, хоть на край света, хочется лететь все дальше и дальше, как тому гоголевскому бедняге, чтобы не видно было ничего, ничего…

«Садись, мой ямщик, звени, мой колокольчик…»

Толстой читает

В Ясной Поляне Лев Николаевич усиленно занимался хозяйством; ему казалось, что бедность крестьян и отсутствие дохода от имения происходят потому, что люди работают неправильно – не так пашут, не так молотят, не то сеют и разводят не тот скот.

Он сам сконструировал и построил молотилку, о которой рассказывает в «Утре помещика». Молотилку опробовали при народе. Машина шумела и свистела, но не молотила, и мужики смеялись.

У соседа Гагарина в имении Сергиевское продавали тирольских телят.

Лев Николаевич поехал смотреть новую породу.

Бычки были прелестны – курносые, коричневые, с обводами вокруг глаз и с розовыми мордочками, от них сильно и хорошо пахло. Лев Николаевич остался ночевать у управляющего и на сон грядущий попросил почитать какую-нибудь книгу или взял первую попавшуюся. Оказались стихи. Он стал читать и прочел всё до конца; потом стал читать вторично сначала и так и не заснул всю ночь до самого утра. Это был «Евгений Онегин».

Случилось это тогда, когда Льву Николаевичу было восемнадцать лет.

Книга пришла вовремя, пришла к человеку уже думающему, читавшему. Молодой помещик узнал, что то, что он видит вокруг себя, не только может быть описано, но и может быть понято через анализ – описанием. Лев Николаевич, вероятно, в то время уже знал Стерна. Цитаты из Стерна идут у него не случайно; Стерн научил его распутывать нити добра и зла, которые так сплетены в жизни.

Руссо и Стерн научили Толстого дорожить человеческим чувством. Но Стерн играет с человеческим чувством, играет с описанием, обманывает читателя, кокетничает своим превосходством над читателем, искусственно тормозит действие, задерживая все на описании чувства. Он учил людей понимать чувство, но одновременно учил пренебрегать действием.

У Пушкина за чувствами Евгения Онегина, Татьяны, Ленского лежит не только человеческое чувство, но и серьезные человеческие отношения. План человеческой души как бы положен на карту страны и включен в ее историю.

Автор многократно истолковывает своего героя, принимает на себя суд над ним и наблюдает его рост.

Та ночь, которую провел Толстой над «Евгением Онегиным», была ночью нового его, не читательского, а писательского, отношения к литературе.

Очень рано Толстой поставил перед литературой задачи учительства. Он познает душу для того, чтобы эту душу переделывать.

Первоначально представления Толстого о своих задачах наивны.

Есть у него отрывок «Для чего пишут люди». Оказывается, люди пишут для того, чтобы их читали, а читают люди для того, чтобы быть счастливыми, а для того, чтобы быть счастливыми, надо овладеть добродетелью, надо склонять человека к рассудительным поступкам, а не развивать его страсти, влекущие его к деяниям безрассудным. Добродетель – это подчинение страстей рассудку.

Это юношеские строки.

Это как будто бы еще XVIII век.

Великий человек, вырастая, переворачивает пласты культуры, и для него паханое поле оказывается целиной.

Лев Николаевич читал в ранней юности очень посредственную книгу Д. Н. Бегичева. Эта книга, сильно проредактированная умным журналистом Николаем Полевым, вышла в 1832 году и имела большой успех. Она многопланна, описывает жизнь дворянства того времени; называется – «Семейство Холмских. Некоторые черты нравов и образа жизни, семейной и одинокой, русских дворян».

Люди, которые в ней описаны, очень похожи на людей, окружавших Толстого.

Это умные люди, увлекающиеся музыкой и картами, дуэлянты, любители цыганского пения и больше всего – обиженные люди.

«Семейство Холмских», несмотря на очень небольшое мастерство автора, показало Толстому возможность реалистического русского романа. Дворянский роман Бегичева стоит между романом последекабрьским и романом новым – толстовским.

Искусство рождается на общей работе человечества, раскрывается сразу, оно и твое собственное, и то, что ты узнал от другого. Оно использует те способы связи людей, которые были созданы раньше, и в то же время сообщает людям новое о твоей душе.

Толстой любил, скажем точнее, Толстой поразился наивной для нашего сегодняшнего восприятия повестью Григоровича «Антон Горемыка». Это была повесть о разоренном мужике, и Лев Николаевич в 1893 году, когда пришел пятидесятилетний юбилей литературной работы Григоровича, писал старому полузабытому писателю:

«Вы мне дороги… в особенности по тем незабвенным впечатлениям, которые произвели на меня, вместе с „Записками охотника“, ваши первые повести. Помню умиление и восторг, произведенные на меня, тогда 16-летнего мальчика, не смевшего верить себе, „Антоном Горемыкой“, бывшим для меня радостным открытием того, что русского мужика, нашего кормильца и – хочется сказать – нашего учителя, можно и должно описывать не глумясь и не для оживления пейзажа, а можно и должно писать во весь рост, не только с любовью, но с уважением и даже трепетом».

Читал в это время Толстой «Героя нашего времени» Лермонтова, читал по-своему; вероятно, у Лермонтова он научился смело вводить в художественное произведение точное географическое описание – не романтический пейзаж и противопоставлять романтическому герою простого человека.

Русская литература дала Толстому очень много, она его научила. Он начинал писать среди большого хора великих и средних писателей.

Ему не хватало жизни, биографии.

Что же касается тирольских телят, которых хотел купить Толстой, то как будто в тот раз он их не купил, но и не раздумал покупать.

В усадьбе

Было время, когда декабристское движение магнитом прошло над железной Россией и притянуло к себе все лучшее, что было в дворянстве. Толстой справедливо отмечал, что крестьянского слоя тот магнит не коснулся.

Напрасно послал Гоголь доверчивого Митеньку Толстого по деревне делать добро. Сам же он писал, что история смотрит на него лицом смотрителя почтовой станции и говорит: «Нет лошадей».

Кончилась история, остановлена; лучшие убиты.

А мечта растет.

Бестужев убит на Кавказе. Пушкинский Алеко с медведем ушел к цыганам, все дальше, чтобы не видно было ничего, ничего, дальше от неразрешимого вопроса – как быть с совестью, с Россией, с крестьянством им, молодым, добрым, сильным.

Что его гонит из родного дома, превращая в скитальца? Не долги же!

Человек, много раз самому себе изменивший, Достоевский в речи на Пушкинском юбилее, вспоминая об Алеко и Евгении Онегине, говорил, что русскому скитальцу нужно всемирное счастье.

Лев Николаевич недавно уже садился в чужую повозку, когда двоюродный брат уезжал в Сибирь. Но поехал он пока в Петербург – в феврале 1849 года.

Тихо катятся яснополянские сани, яснополянские кони по заснеженному Петербургу. Белы замерзшие глаза домов. Белы кровли. Бела Нева.

Лев Толстой живет на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта. Ищет старых знакомых, находит новых. Отыскался в Питере старый друг Володя Милютин, который гимназистом сообщил братьям Толстым как последнюю новость, что «бога нет». Теперь, через десять лет, он стал писателем. Милютин писал: «…совершенство, как для отдельного человека, так и для целого человечества, состоит в гармоническом, всестороннем развитии его способностей и сил и в полном удовлетворении всем законным его потребностям, данным ему природой и развитым образованностью. Другими словами, истинное призвание человечества заключается в непрерывном стремлении к счастью, к блаженству, к развитию своего благосостояния в физическом, материальном, умственном и нравственном отношениях».

Эта вера заменила веру в бога.

Под этими скромными словами скрыта закипающая мысль о социальном переустройстве.

Тогда над Россией проходил новый магнит – идея полнейшего переустройства мира, превращение городов рабства и праздности в города свободы и гармонии. Идея преобразования мира, новой любви, новых производственных отношений. Слово «социализм» появилось в России, хотя еще не точно знали, что оно значит.

В тетрадях толстовского дневника есть записи взволнованные, удивленные. Он размышляет о народном искусстве и говорит: «Пускай идет вперед высший круг, и народ не отстанет; он не сольется с высшим кругом, но он тоже подвинется».

Толстой пишет: «Зачем говорить утонченности, когда еще остается высказать столько крупных истин», – и тут же продолжает: «Искали философальный камень, нашли много химических соединений. Ищут добродетели с точки зрения социализма, то есть отсутствия пороков, найдут много полезных моральных истин».