Лев Николаевич знал в лесу все тропинки, из глуши выезжал на поляны, в новых местах узнавал старые.
Говорят, что однажды, после женитьбы Льва Николаевича, Аксинья стала на его дороге, поднявшись на камень, чтобы барин увидал ее; Лев Николаевич издали увидал знакомую домотканую пеструю юбку, подъехал. Были они как будто одного роста – один на коне, другая на камне. О чем они говорили или как молчали, в деревне Ясная Поляна рассказывали по-разному.
Весной дороги в лесу тяжелые. Весной выходил Лев Николаевич пешком на шоссе или на старую тридцатисаженной ширины скотопрогонную дорогу. Пролегала она около ворот Ясной Поляны.
При Екатерине обсадили дорогу березами, до постройки шоссе здесь проезжали телеги, брички, тарантасы, возки и сани, проходили обозы. Ездили здесь и на долгих и на перекладных. Проезжал здесь Пушкин, провезли здесь тело мертвого Александра I из Таганрога. Из беседки на краю усадьбы смотрела на ту процессию мать Льва Николаевича, урожденная княжна Волконская.
По обочинам дороги прогоняли тяжелых, сивых украинских волов в Москву на убой. Недавно запретили гнать скот, – говорят, от него зараза. Может быть, это железнодорожники выхлопотали, чтобы был у них лишний груз. Казенную полосу земли около дороги заняли помещики, отдали ее в аренду крестьянам. Земля была хорошо унавожена.
В то время мужики после освобождения звали помещиков землеедами. Одного помещика, рассказывал Тургенев, поймали мужики, он у них все время обрезывал угодья; заставили они барина съесть восемь фунтов чернозема, отчего барин и умер.
Жизнь дороги ушла на шоссе, шоссе часто чинили, сидели на нем, скорчившись, мужики, с ногами, обернутыми в тряпки; ногами держали камни и стучали по ним тяжелыми молотами: били щебенку. На старой дороге спокойней.
Дорогу Лев Николаевич называл большим светом, это было место, где он встречался с людьми. Пересказы и обрывки дорожных разговоров занимают многие страницы записных книжек.
С мешками, обутые в чуни – плетенные из пеньки лапти, – брели богомольцы и странники из Москвы в Киев, из Киева в Москву. Брели, кучами останавливались на постоялых дворах, опустевших и принимавших теперь и невыгодных постояльцев, брели, делая верст по тридцать в день, разговаривали, и все больше об одном и том же – о разорении.
Стало меньше земли, отрезали выгоны, деревня заголодала, скот переводится, люди ожесточились, ну и уходят в город.
Бредут старики, участники Севастопольской кампании, люди эти старше Льва Николаевича, потому что на флоте и в пехоте служили тогда подолгу; матросы рассказывают, как били линьками, положив на пушку, вспоминают, как ставили в бурю паруса, показывают на деревья и колокольни, объясняя, как выглядели волны.
Рассказывали солдаты, как били шпицрутенами, прогоняя через строй. Но больше всего жаловались на новое время. Мелеют и желтеют от песка реки – скорее, чем седеют бороды. Переводится скот в деревнях – скорее, чем уходит у людей сила.
Нищает земля. Все больше становится неустроенного, бродячего народа. Куски, которые подают нищим, мельчают, и дорога пустеет.
Лев Николаевич говорил, что мало кто ходил тогда на богомолье из благочестия; шли весной в разные стороны – в Киев и в Соловки, и в Троицкую лавру, и в Оптину пустынь, и к Тихону Задонскому. Идут. В дороге хоть оглянуться можно.
О своих религиозных сомнениях Толстой теперь пишет не тетке Александрин Толстой, представительнице светского православия. Он жалуется Н. Н. Страхову на борьбу разума с преданием – предрассудком, на то, как предание нарушает законы совести.
«Также я в известные дни ем капусту, а в другие мясо, но когда мне предание (изуродованное борьбой разумной с различными толкователями) говорит: будемте все молиться, чтобы побить побольше турок, или даже говорит, что тот, кто не верит, что это настоящая кровь, и т. п., тогда, справляясь не с разумом, но с хотя и смутным, но несомненным голосом сердца, – я говорю: это предание ложное. Так что я вполне плаваю, как рыба в воде, в бессмыслицах и только не покоряюсь тогда, когда предание мне передает осмысленные им действия, не совпадающие с той основной бессмыслицей смутного сознания, лежащего в моем сердце».
Много еще у Толстого будет борьбы даже с сердцем, а не только с преданием.
В это время Вера Засулич стреляла в генерала Трепова, который приказал высечь революционера Боголюбова (Архипа Емельянова). Присяжные ее оправдали.
На слова фрейлины ее императорского величества А. Толстой «Политика черна, как чернила милейшего Аксакова» Лев Николаевич возражает: «…а по-моему, она красна, как кровь отвратительного Трепова».
Уже многое выяснялось.
Приближалась пасха. В это время в яснополянском доме соблюдался строгий пост; особенно держали пост первую неделю и в страстную неделю.
Графиня Софья Андреевна посты соблюдала. Заставляла есть постное слуг, гостей и детей. Заметила она, что Лев Николаевич последнее время занимается богословскими книгами и читает Евангелие. Считала она и сестре писала, что «без христианства спокойнее», и была недовольна, видя, что дело идет к написанию новой книги, которую вряд ли много будут читать.
Подсолнечное масло тогда еще было в малом употреблении, готовили все и на льняном, и на конопляном, и на ореховом масле. Все в доме ели постное, кроме В. Алексеева и гувернера француза. Их сажали рядом и строго и аккуратно ставили им на стол пищу скоромную.
В канун пасхи стекла домов по-праздничному вымыты. Солнце освещает старые, много раз грубо реставрированные семейные портреты, новый портрет Льва Николаевича работы Крамского.
Рояль, покрытый чехлом, отражается в тусклом, еще из старого дома, трюмо. За окнами уже глянцевеют по-весеннему тропинки, бегут между деревьями, еще голыми, но уже пестреющими на синем небе почками. Через высокие окна, выходящие на юго-восток, стол со стеклянными жбанами кваса, с тарелками, полными огурцов и капусты, освещается солнцем.
Подали Алексееву и Ниефу скоромные котлеты; лакей отставил блюдо на окно.
Лев Николаевич сказал сыну:
– Ильюша, дай-ка мне котлету!
Сын подал. Лев Николаевич с аппетитом поел и с тех пор перестал есть постное. Софья Андреевна не возражала: она знала, что у мужа слабый желудок.
Разветвления корней одной темы
Лев Николаевич осенью 64-го года, поехав на неспокойной лошади Машке, увидал зайца и, гоняя его, упал, получил вывих, который неудачно вправили; пришлось прибегнуть к хлороформу.
Когда человека хлороформируют, он бредит, плачет, ругается, говорит о самом заветном, чаще всего о тревожном недовольстве своем.
Толстого решили оперировать под хлороформом. Т. А. Кузминская вспоминает: «Возились долго. Наконец он вскочил с кресла, бледный, с открытыми блуждающими глазами; откинув от себя мешочек с хлороформом, он в бреду закричал на всю комнату:
– Друзья мои, жить так нельзя… Я думаю… я решил… – Он не договорил».
Одна тема у Толстого часто покрывала другую, потом появлялась снова.
Может быть, самая основная и тревожная тема Л. Толстого была о том, как уйти к народу.
Откуда уйти?
Из благополучного, прославленного дома.
Дубу уйти трудно. Надо пронести крону среди мелколесья; надо вырвать корни из места, где они рождались, переплетаясь с землею, ее пересоздавая. Человеку еще трудней. Нужно уйти из комнаты, где стоит диван, на котором ты и твои дети родились. Из мира, тобой рожденного и описанного. Из мира, с которого ты снимал покровы лжи и привычности.
В доме и в хозяйстве все было задумано надолго: сажались леса, береглись леса.
Софья Андреевна говорит, что леса – приданое дочерей.
Растут дочери, растет лес, и дочери безмятежно богатеют, надо только охранять их богатства.
Перестраивался дом.
Сажался и вырос большой яблоневый сад, при нем основывалась большая пасека. Она распалась на сотни роев. Покупались имения для сыновей, и Лев Николаевич увлекался покупкой.
И в то же время отсюда он хотел уйти; он еще не знал, почему уйти, что мешает жизни.
Мешало то новое, что разоряло деревню, мешало то, что мелели реки, тощал скот, заваливались избы, грустнел и озлоблялся народ.
Самарские черноземные степи были в какой-то мере тоже уходом от нищеты Центральной России.
Там жили башкиры и мужики, которые никогда не были крепостными. К Льву Николаевичу там относились не столько как к барину, сколько как к богатому хуторянину. Но Лев Николаевич уходил на вольные земли, крепостя их купчими крепостями. Так звались гербовые бумаги на владение землею.
По степям ходили табуны, охраняемые злыми жеребцами, к осени они смирнели и становились похожими на коней, на которых пахали в Ясной Поляне.
Но коней было много, говорят, в одной Башкирии – до шестисот тысяч голов, степь была широкая, дальше шли калмыки, киргизы, стада, степи, пустыни, а еще дальше горы, на которые летом подымались из выгоревшей степи табуны.
Было так просторно и так спокойно, как будто бы и не дома. Лев Николаевич звал к себе жену, но не очень настаивал на том, чтобы она приехала, а Софье Андреевне в степях было трудно. Ни магазинов, ни лавочек, ни знакомых, лошади без упряжки и тюльпаны не в клумбах.
Лев Николаевич, описывая плен Пьера в «Войне и мире», в сущности говоря, писал тоже об уходе барина из обычной обстановки жизни к мужикам.
Только тот уход был обусловлен насилием. Еще в 76-м году он задумал новый роман; об этом есть записи Софьи Андреевны. Он говорил ей: «Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нем главную, основную мысль. Так в „Анне Карениной“ я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную, вследствие войны 12-го года; а теперь мне так ясно, что в новом произведении я буду любить мысль русского народа, в смысле силы завладевающей». И сила эта у Льва Николаевича представляется в виде постоянного переселения русских на новые места на юге Сибири, на новые земли к юго-востоку России, на реке Белой, в Ташкенте и т. д.