Лев Толстой — страница 84 из 125

Но Толстой хочет вписать самого себя, свою судьбу в эту великую историю и все время пытается рассказать о том, как ссыльный дворянин оказался вместе с крестьянами и жил вместе с крестьянами, но ссыльный человек – это человек, лишенный прав состояния. Дворянин для того, чтобы оказаться с крестьянами, должен был перестать быть дворянином.

Толстой берет один и тот же конфликт, перенося его в разные эпохи, и не может его написать. Он не может войти как бы в ту историю, необходимость и святость которой он признает.

То, что мы называем бегством Толстого, – это и было его возвращение домой, в тот мир, который он считал единственно законно существующим.

Часть IV

1881 – переломный год

I

Лето в Ясной Поляне.

Лев Николаевич записывает в дневнике 6 июля 1881 года: «Революция экономическая не то, что может быть. А не может не быть. Удивительно, что ее нет.

Курносенкова родила, воспаленье. И хлеба нет. Приходила Анисья Морозова.

Щекинский чахоточный мужик. Хлеба нет».

Он считал крестьянскую революцию неизбежной, нравственно оправданной. Но видел ее в возвращении к патриархальной жизни. И чувствовал невозможность возвращения и пытался преодолеть невозможность религией.

К 1881 году Толстой был могучим и хотящим все изменять человеком. Это боец, не уставший, часто обращающий в утверждение то, что прежде надо было бы доказать.

Широко и точно знал он деревенскую Россию, понимал ее неустойчивость, видел необходимость и невозможность перемен. Его ощущение жизни можно сопоставить со словами Достоевского, который говорил о «невозможности неизбежного», подразумевая под неизбежностью социальную революцию.

Достоевский бился в противоречиях неизбежности и невозможности, полагая, что выхода нет (кроме сомнительного – смирения и страдания).

Толстой считал, что он уже нашел путь для преодоления невозможности: он думал по каратаевской пословице, что если покориться беде, то она тебе сама покорится, и хотел преодолеть зло несопротивлением. Рожденный в деревне, видящий отдельные замкнутые хозяйства, из которых каждое могло бы существовать само по себе, он думал о превращении каждого человека: хотел создать новый мир, изменив его слагаемые. Он держался крепкими руками за старую соху, пахал землю по-старому, но сумел по-новому ее перепахать, хотя и не знал, что в поле посеяно.

Мир Толстой знал широко, но не полно.

Короленко в статье «Лев Николаевич Толстой», говоря об изобилии персонажей в романах Толстого, замечает: «Однако есть в этой необыкновенно богатой коллекции и один существенный пробел: вы напрасно станете искать в ней „среднего сословия“, интеллигента, человека свободных профессий, горожанина, – будь то чиновник на жаловании, конторщик, бухгалтер, кассир частного банка, ремесленник, заводский рабочий, газетный сотрудник, технолог, инженер, архитектор…»

В этом отрывке перечислено восемь профессий людей интеллигентного труда, но только одно упоминание «ремесленник» и одно «заводский рабочий».

О сапожниках и городской бедноте Толстой писал. О заводских рабочих он только упоминал, так же как и Короленко. Шел спор о значении капитализма для России. Для Короленко-народника заводский рабочий был случайностью в России. Важен для Короленко крестьянин и интеллигент. Он считает, что для Толстого важны «два полюса крепостной России: деревенский дворянин и деревенский мужик. Нашего брата, горожанина-разночинца, чья жизнь вращается между этими полюсами, великий художник не видит, не хочет знать и не желает с нами считаться».

Для Короленко существенно важным кажется горожанин-разночинец как потенциальный революционер, который должен освободить народ.

Толстой в эту революцию не верит.

Но одного человека среднего сословия Толстой знал хорошо.

Софья Андреевна была дочерью врача – дворянина по выслуге, все свои идеалы эта женщина строила как идеалы городские и чиновничье-дворянские.

Она не принимала новых идей мужа.

Она хотела быть тем, чем стала по венцу, – графиней и помещицей.

Рядом с Толстым жила тридцатисемилетняя, уже много рожавшая, говорливая жена, еще сохранившая красоту, энергичная, преданная мужу, но не видящая его, все время проявляющая себя, старающаяся все время доказать себе свою необходимость для графа, свою полноценность. Она вся наполнена мыслью о себе, о семье графа Толстого, об их ценности. Дети Софьи Андреевны, смеясь, рассказывали, что их мать, покупая в Туле отрез ситца, успевала купцу рассказать всю свою биографию. В начале восьмидесятых годов женщина была довольна успехами мужа, семьей, достатком, славой, но боялась за мужа, за его смелые мысли, за его способность спорить и за противоречивость его решений.

Время было трудное: от каракозовского выстрела до бомбы Желябова шла война царя с революционерами, борьба непонятная; полуаристократка, преданная мысли о знатности, Софья Андреевна мечтала о дворянской жизни в Москве, о том, как она приедет туда, откуда уехала дочерью скромного врача, титулованной женой знаменитого мужа, матерью «красивого семейства». Мечтала о хорошем месте в старой жизни, которую считала единственно возможной для себя, и хотела этого не только для себя. Муж ее удачлив; она искренне удивлялась, чем же он недоволен.

А Лев Николаевич в 1881 году начал книгу под названием «Записки христианина»; в книге упоминается «Исповедь», уже написанная, в рукописи зачеркнуто упоминание о том, как он «чуть было не повесился».

Он чуть не повесился после того, как написал одиннадцать томов сочинений, среди них роман, небрежно пересказанный, «как дама одна полюбила одного офицера», и другой – «о величии России».

Он старается стать христианином.

Людей, которые называли себя христианами, было тогда много в высшем обществе.

Приезжали английские проповедники, как лорд Редсток, и у них появлялись русские ученики из среды самой крупной аристократии.

Это христианство требовало веры, но не изменения условий жизни.

Вождь нового христианства Пашков был полковником кавалергардского полка.

Христианство Толстого было во многом иное.

Лев Николаевич длительное время хотел верить, и верить по-старому, он долго держался за православие. Так человек, сорвавшийся с обрыва, держится окровавленными руками за колючие ветки шиповника.

Но он был замечателен не верой, а своим неверием: он разжал руки, потеряв надежду в старые опоры.

В молодости им были прочитаны книги Вольтера, Юма. Он знал, как убедительно они отрицали христианство; и сам был неверующим десятки лет, изредка исполняя церковные обряды, привычные и обязательные. Вера и неверие, по его собственным словам в письме к А. А. Толстой, жили в его душе, как кошка и собака в одном чулане.

Великий писатель вошел в литературу, не забыв и не отвергнув свой жизненный опыт, не забыв о том, что видел в деревне. Так пришел он и на военную службу волонтером. Он верил в землю, обыкновенный суглинок, в тот, который пахали в Ясной Поляне, верил, что если эту землю распахать и на ней посеять, то вырастет урожай. Верил в обычный разум – разум крестьянина, трудового человека, и смотрел на мир через открытые двери избы, хотя сам жил в усадьбе, которую потом так долго Софья Андреевна хотела преобразовать в жилье, похожее на городское.

Поговорочное искусство – заново говорить общеизвестные истины – все это было у него не дворянское, а мужичье.

Говоря о любви, о труде, о войне, выходя на дальние дороги, мерил все пядями и стопами.

Для него крестьянин недавнего прошлого – всечеловек, который был и будет.

Еще в 1879 году ездил он к учителям церкви, к епископам, к митрополиту Макарию – составителю книги «Догматическое богословие». Сейчас он жадно и недоверчиво раскрыл эту тогда знаменитую книгу.

Толстой хотел верить в бога, который бы обеспечил счастье людям, спокойную жизнь в деревне, труд, урожай, любовь. Книга «Догматическое богословие» в условных и натянутых выражениях, нарочно запутанных, говорила о таинствах, о догматах, а Толстой хотел открыть тайну истины.

Богословы говорили о том, как сложились вероучения, и подменяли доказательства историей. А он хотел не разбираться в истории, а думать вместе с людьми, которые выросли вокруг него в деревне.

Ему говорили про троичность бога, и это хитроумное сооружение, основанное на спорах, компромиссах, на неточном употреблении терминов, на сознательных и несознательных подлогах, разрушалось при чтении писателем, привыкшим к точному слову. Он повторял старые слова, вслушивался в них, наклонивши большие, уже поросшие волосами уши, и слышал, что слово лжет, приходил в негодование и выносил приговоры более резкие, чем когда-либо слышали от кого-нибудь церковники.

Сперва он удивлялся: «Я не предполагал еще, чтобы учение было ложное; я боялся предполагать это, ибо одна ложь в этом учении разрушала все учение». Скоро стал ужасаться, увидев, что «…так называемые кощунственные сочинения Вольтера, Юма…» не порождают «…того несомненного убеждения в полном безверии человека, как то, которое я испытывал относительно составителей катехизисов и богословий».

Ему говорили путаные слова, которые все были направлены на сохранение неправды.

Толстой отвечал богословам: «Да идите и вы к отцу своему, диаволу. Вы, взявшие ключи царствия небесного, и сами не входящие в него, и другим затворяющие его».

С большим негодованием, горечью и презрением к старому он начал громоздить новое богословие. Он употребил все свое остроумие и силу своего анализа, чтобы пересказать Евангелие без чудес, истолковав дело так, что легенды о чудесах явились из неточного перевода.

Здесь надо снова напомнить о В. И. Алексееве – человеке, разочаровавшемся в утопическом социализме. Приведу о нем рассказ П. Бирюкова, так как это показание просмотрено самим Львом Николаевичем.

«Мы уже упоминали о присутствии в доме Л. Н-ча учителя В. И., со вниманием и любовью следившего за религиозным процессом, совершившимся во Л. Н-че, отчасти коротко влиявшего на него и самого воспринимавшего на себя его могучее влияние.

В. И., прочитав работу над Евангелием, был поражен новым, открывшимся ему смыслом учения Христа. Первым, непосредственным желанием В. И. было переписать себе это удивительное произведение и увезти его с собой, чтобы поделиться этими новыми мыслями со своими друзьями, так как срок пребывания его в доме Л. Н-ча уже кончался. Но, сообразив размеры этого труда и остающееся ему время, В. И. решил, что он не может успеть переписать всего Евангелия, и тогда он решил списать только перевод самих евангельских текстов. Сделав эту работу, В. И. дал ее на просмотр Л. Н-чу, который снова прочел и проредактировал эти тексты и написал новое предисловие и заключение к этому списку. Таким образом появилось новое произведение Л. Н-ча, под заглавием «Краткое изложение Евангелия», получившее едва ли не наибольшее распространение из всех его религиозных произведений и известное в читающей публике и в критике под именем «Евангелия Толстого».

Это было Евангелие без чудес и пророчества, Евангелие эпохи великого разочарования. Христос этого Евангелия как бы сошел с картины Крамского.

Толстой говорил, что воскресение не только невозможно, но и бессмысленно, не стоило воскресать для того, чтобы сказать то немногое, что Христос сказал своим ученикам после так называемого воскресения. Книга, написанная Толстым, печальна и реалистична.

От В. Г. Короленко сохранилось несколько скрепленных листков, вырванных из записной книжки-блокнота. Вся рукопись состоит из двух отрывков. Написаны они во времена начала якутской ссылки Владимира Галактионовича (1881–1882 гг.). Это как бы рецензия современника на это «Евангелие».

«Евангелие Толстого – это блестящий роман из жизни Христа, написанный не только рукой художника-созерцателя; это образ, набросанный вдохновенной кистью художника экзальтированного, и какой захватывающий образ! Вспомните критическую минуту, когда неверные язычники обращаются к Христу с просьбой проповедать им истину. Христос смутился. Он человек. Он чувствует, что в борьбе торжество склоняется на его сторону… Соображения времени и условий исторической минуты требуют оппортунизма и компромисса. И он после столь естественного в человеке колебания отдает предпочтение высшей идее вечной правды…

«Я заповедовал вам – говорит он в другой раз ученикам, – не брать с собой запасов, не носить с собой оружия (это было в ночь после тайной вечери, когда Иуда ушел, чтобы предать Христа мести господствующих партий). Но теперь – прискорбна душа моя до смерти, я говорю другое. Берите запасы – мы скроемся, берите оружие – мы будем защищаться». Это вопль человека, это восстание плоти против требований духа, против неизбежного результата поднятой во имя идеи борьбы с торжествующей силой. Он молится во мраке скорбной ночи, призывая силу великой идеи, он горько выговаривает ученикам их слабость: «Я нуждаюсь в поддержке, в ободрении, я ищу их у вас, но вы унываете!» Он один со всем величием своей скорби, он один во мраке скорбной ночи борется и побеждает. «Решено, – говорит он ученикам, – я спокоен». Он победил два соблазна, – толкует Толстой, – соблазн страха и соблазн противления…»

Толстовская вера и толстовский бог, – конечно, религия, потому что это довод, на котором кончается анализ. Впоследствии Толстой говорил, что формула «искусство для искусства» тоже как бы ссылка на бога: после этого кончается анализ – круг замкнут.

В том, что утверждал Толстой, нового было не много, но сила разрушения была бесконечно велика. Толстой видел нелогичность мира, лишал слова ложного значения; он не верил тому, что подразумевается под словом, выпрямлял значение слова и лишал мир ложной логичности.

Толстовская критика в основе не была религиозной, в своих поисках осмысления мира он шел, как от базиса, от старой деревни, он хотел видеть поля этой деревни более плодородными, избы крепкими, семьи мирными, людей сытыми; его идеал был в прошлом, но, стоя на почве прошлого, он разрушал временное, то, что хотя и существовало, но должно было быть разрушено.

Короленко впоследствии упрекал Толстого в том, что писатель не видит подвига интеллигентов, которые, «…как ослепленный филистимлянами Самсон, сотрясали здание, которое должно было обрушиться и на их головы».

Толстой сам, как библейский Самсон, сотрясал и разрушал то же здание.

Но деревенский, деревянный, соломой крытый храм Толстого, по его мнению, нельзя было разрушить. Он был по всей земле.

Он не верил в террор, отрицал его целесообразность, так как это было не крестьянское дело, а дело интеллигентов, но понимал негодование революционеров.

Он победил соблазн страха, но не преодолел соблазн несопротивления. Много раз разбитые крестьянские восстания, восстания людей, которые, объединившись на несколько недель, опять становились покорными, возвращаясь к своим сохам, приводили к мысли, что сопротивление невозможно. Он выбрал себе в спутники людей, потерпевших неудачу в сопротивлении.

Толстого искушали вопросами, что он будет делать, если на него нападет «дикий зулу» или если он увидит, что мать засекает своего сына. Он отвечал, что и тут не надо вмешиваться, что все равно зулу нельзя победить, а надо перевоспитать, мать же, убивающую ребенка, нужно жалеть.

Люди, которые спрашивали Толстого, думали не о матери, убивающей собственного ребенка, и не о зулу – они думали о самодержавии: «зулу» был цензурным обиняком.

Толстой искал своей дороги и оторвался от близких, стал им непонятен, стал странным и в кругу литераторов.

Уже во время пушкинских торжеств в мае 1880 года Ф. М. Достоевский писал жене: «О Льве Толстом и Катков подтвердил, что, слышно, он совсем помешался».

II

В. И. Ленин в «Философских тетрадях» конспектировал лекции Гегеля по истории философии. Гегель писал: «Этот» (der gesunde Menschenverstand[19]) «есть такой способ мышления какой-либо эпохи, в котором содержатся все предрассудки своего времени». Ленин формулировал на полях:

«Здравый смысл = предрассудки своего времени».

Толстой боролся со здравым смыслом своего времени.

Гибнущее патриархальное крестьянство переживало такие острые коллизии, что приходило к ряду открытий и обнажений бессмысленности того мира, который наступал на него со своим здравым смыслом, утверждаемым законами, газетами и полицией.

Толстой не заболевал, а выздоравливал от сумасшествия обыденной жизни. Как выздоравливающий, он заново учился ходить и разговаривать.

Осознание безумия жизни приходило с болью.

Так ощущение восстановленного движения крови в отмороженных руках первоначально кажется болью.

А благоразумная инерция быта и здравого смысла продолжалась: в Ясной Поляне собирались переехать в Москву.

Толстой не спорил; он смотрел на переезд как на горе, которое необходимо перенести, и не видел другого исхода, кроме терпения и несопротивления.

Давно Россия ожидала революции, но происходили только крестьянские волнения, выступления террористов не смогли поднять народ.

Царь и его судьба не возбуждали в Ясной Поляне сочувствия, и его здоровьем здесь не были очень озабочены.

Сергей Львович вспоминает: «Однажды вечером отец прочел в газетах о покушении А. К. Соловьева на жизнь Александра II и телеграмму об этом стал переводить на французский язык для M. Nief’а. В фразе „Но господь сохранил своего помазанника“ он запнулся, забыв, как перевести слово „помазанник“. – Mais Dieu conservé son… son… – говорил он, ища слова.

– Son sangfroid[20], – неожиданно сострил M. Nief, и все мы невольно рассмеялись».

1 марта 1881 года был убит Александр II. В Ясной Поляне об этом узнали 2 марта от нищего мальчика-итальянца, забредшего в усадьбу. Он сказал на ломаном французском языке:

– Дела плохие, никто не подает, император убит.

– Как, когда, кем убит? – допрашивали мальчика.

Но он ничего не знал. Вечером 2-го числа в поместье пришли газеты.

Мартовские письма Толстого 1881 года не дают представления о его внутренней жизни – мы видим только, как он молчал в это время. Молчание было прервано письмом, которое Толстой написал новому императору Александру III, письмо на нескольких страницах. В нем рассказывается о ненависти революционеров к Александру II как о «страшном недоразумении» и в то же время говорится о них следующее:

«Что такое революционеры? Это люди, которые ненавидят существующий порядок вещей, находят его дурным и имеют в виду основы для будущего порядка вещей, который будет лучше. Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними. Не важно их число, а важны их мысли. Для того, чтобы бороться с ними, надо бороться духовно. Их идеал есть общий достаток, равенство, свобода. Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который бы был выше их идеала, включал бы в себя их идеал. Французы, англичане, немцы теперь борются с ними и также безуспешно».

Инициатором письма, вероятно, был Василий Иванович Алексеев, вероятно, он и придумал послать это письмо царю через Победоносцева. Дело в том, что Победоносцев помог Александру Капитоновичу Маликову – крестьянину по происхождению, кончившему университет, работавшему судебным следователем и арестованному в 1866 году в связи с делом Каракозова, потом высланному, потом привлеченному в 1874 году по делу о пропаганде в тридцати шести губерниях («Процесс 193-х»); эмигрировавшему вместе с Чайковским, Алексеевым и Орловым в Америку, где их группа революционеров хотела создать земледельческую колонию. Колония распалась, Маликов стал создателем нового учения о богочеловечестве.

Л. Н. Толстой 18 мая 1881 года записал свой разговор с домашними: «Вечером рассказал, что Маликов делает больше для правительства, чем округ жандармов».

Победоносцев это цинично понимал.

Вероятно, этим и объяснилось, что Маликов был помилован.

Впоследствии он отошел от своего примиренческого настроения.

Разговор В. И. Алексеева с Толстым шел тайно, за закрытыми дверьми, но его услыхала Софья Андреевна. Вот что рассказывает о дальнейшем сам В. И. Алексеев:

«Вдруг дверь отворяется, выбегает взволнованная графиня и с сердцем, повышенным голосом говорит мне, указывая пальцем на дверь:

– Василий Иванович, что вы говорите!.. Если бы здесь был не Лев Николаевич, который не нуждается в ваших советах, а мой сын или дочь, то я тотчас же приказала бы вам убираться вон…

Я был поражен таким выступлением графини и сказал:

– Слушаю, уйду…»

За обедом С. А. извинилась, но положение в доме создалось такое, что Лев Николаевич отступил. Алексеев уехал в самарское имение.

Возникала новая утопия – вести в самарском имении хозяйство так, чтобы на вырученные деньги помогать бедным крестьянам. Это была иллюзия, в которой Толстой быстро разочаровался. То же, что он видел рядом с собой в Ясной Поляне, не давало ему возможности успокоиться.

Лев Николаевич в это время писал «Записки христианина»; книга была начата как своеобразная автобиография и начиналась разговором о вере; но вдруг она перебивается точными рассказами о быте крестьян в Ясной Поляне. Берутся совершенно определенные люди: бывший артиллерист Ларион – человек способный и сперва удачливый, но потом прошедший через суд, тюрьму и нищенство. Рядом с ним гибнет сосед его Костентин, который вручает Толстому свое жизнеописание. Начинается оно так: «Жизнь диривенского мужика. Адинокава Костюши бедняка».

«Диривенский мужик» рассказывает о своей гибели так:

«А астались дитей у нас только двоя, но она и по етих кажный день воя, что галодная судьба на нас настала, что у нас хлеба куска ни достала вот те-та года. Я, Кастюша, проживал нужды и горя крепка нивидал. – А теперя Абносился кажный день. А буваю лапти разбиты, А галавашки полны снегом набиты, кажнию ночь тирпеть мне насила вмочь, кашляю – перхаю. А у нох своих угману ни знаю: так ломють, что ноги мои крепка простужены. Живу так богата, что ни дай бог никому: босаты имею и нагаты навешаны полны шосты. А холоду и голоду полны Анбары, но буду помнить семидесятый год: даже нечева паложить в рот чють нисчиво проглядишь, то день и два ни емши сидишь. А исче у стале хлеба ни чюишь, то ни ужинамши начюешь».

Вокруг дома Толстого в те годы распадается хозяйство деревни. Приведу несколько мест из дневника за 1881 год.

К Толстому в Ясную Поляну не только идут, но и ползут на руках прямо через поле, минуя деревню, чтобы не задрали собаки, бедняки: «Дмитрий Кузмин Чугунов приполз во 2-ой раз. Ноги засохли. Как насекомое ползает на руках. Бритый, с усами, неприятный. Я нажрался простокваши. Хотел отделаться. Начал с азартом усовещевать его, зачем иструб в 55 р. Оказалось, он женат и 2 детей. 3 года, как отсохли ноги (с глазу, на камне). Изба завалилась».

Этот человек погиб, потому что бил щебень на дороге. Погибает он не один – погибает вся деревня: как вытекает вода из бочки, когда разошлись обручи.

28 июня 1881 года Толстой записывает:

«Пошел к Константину. Он неделю болен, бок, кашель. Теперь разлилась желчь. Курносенков был в желчи. Кондратий умер желчью. Бедняки умирают желчью! „От скуки“ умирают.

У бабы грудница есть, три девочки есть, а хлеба нет. В 4-ом часу еще не ели. Девочки пошли за ягодами, поели. Печь топлена, чтоб не пусто было и грудная не икала».

Это эпическая картина бедствия: горит печь, пусто; но дети поверят, что еда будет. Только этим обманом на час может отсрочить отчаяние детей их мать в погибающей деревне.

«У нас обед огромный с шампанским. Тани наряжены. Пояса 5-рублевые на всех детях. Обедают, а уже телега едет на пикник промежду мужицких телег, везущих измученный работой народ».

Что же делать? – спрашивает Толстой. Он верит первое время в благотворительность и, конечно, разочаровывается, он не верит в возможность революции, вернее, ее боится.

Он укрепляется в мысли о несопротивлении злу. Надо оставить оружие, не надеяться на силу – надеяться на правду, убедить людей не защищать зло. Зло сильно непониманием, оно разрушится, когда люди поймут его бессилие.

Лев Николаевич узнавал и прочитывал людей быстро, как тоненькую книгу, он очаровывал и разочаровывал, умел забывать.

От Алексеева и Бибикова, которые отдали ему много лет, много надежд, он отказался не легко и не сразу – после долгих разговоров с женой. В 1883 году он ликвидировал свое самарское хозяйство. Для них это было бедствием. Бибиков построился на земле Льва Николаевича: ему пришлось оставить постройки. Алексеев арендовал землю у Толстого, и ему было трудно уехать. Он сперва поступил к одному толстовскому знакомому домашним учителем, потом служил контролером на железной дороге, инспектором сельскохозяйственного ремесленного училища, директором коммерческого училища.

С Толстым редко кто мог идти долго. От него многие уходили, так как путь его был необычен и спутником он был неверным.

Оставались немногие, среди них были и хроникеры, и люди, связанные с Толстым родством, и старой дружбой, и происхождением. Таков Константин Иславин – друг молодости, человек, определивший первые неудачи Толстого. Он его жалел, кормил, когда рядом не было Софьи Андреевны, хлопотал, чтобы достать ему работу, и одалживал ему свой сюртук, чтобы тот мог пойти к Каткову или в другое какое-нибудь место просить работы. Сюртук был новый, малоношеный: Лев Николаевич обыкновенно носил блузы. Неудачник Костенька Иславин с болтовней об аристократизме для Толстого был отдыхом. Его можно было накормить.

Помогать можно было озлобленной, многодетной нищенке, которую в деревне прозвали Ганька-воровка; можно помочь пьющему отставному поручику Александру Петровичу Иванову – дерзкому толстовскому переписчику; вот, кажется, и все.

Мало в мире писателей, которые бы видели столько разнообразных представителей человеческого рода и так охотно с ними беседовали.

Через душу Льва Николаевича, как через дорогу, как через океанский путь, прошли сотни тысяч человеческих судеб, если считать встречами и письма.

Не будем же обвинять великого человека в том, что он не был верным другом. Люди должны были сменяться вокруг него.

Только спутники его старости не были заменены, потому что пришла смерть.

Василия Ивановича Алексеева Лев Николаевич любил, долго писал ему дружеские письма.

После разлуки Лев Николаевич писал своему другу в ноябре 1882 года, что он видит его во сне, что он скучает по нему и что он «любовно завидует» его трудной судьбе. Он жаловался другу на семью с глубокой печалью.

Но время шло, сменялись люди, сменялись боли, привязанности. Время требовало отречений.

Ликвидируя самарское хозяйство, Толстой распорядился земли сдать крестьянам в аренду и тогда же писал Софье Андреевне, что половина долга крестьян – около 5 тысяч – «пропащие».

Теперь он хотел, чтобы деньги за аренду пошли на помощь нуждающимся крестьянам. Он пишет в июне 1884 года Алексееву и Бибикову: «Прошу вас обоих иметь наблюдение над тем, чтобы земля пахалась по установленному порядку и деньги платились бы в сроки. Надеюсь, что вы ни тот, ни другой не откажете мне в этом. – Для облегчения вашего в этом деле скажу еще следующее: я давно уже решил, что деньги эти – аренда за землю – должны поступить на пользу населения тех деревень, которые снимают эти земли, – на помощь нуждающимся, на школы, на учреждение зимних заработков (мысль, очень занимающая меня последнее время). И это… будет сделано с той поры, когда я перестану встречать в этом препятствия семьи. Надеюсь дожить до этого… Если бог захочет, платежи эти пойдут на дело».

Но Лев Николаевич не сумел отстоять свое решение перед женой.

Вот письмо от декабря 1884 года: «Дорогой Василий Иванович, письмо ваше грустное, а не должно бы так быть… Вы спите. Первое и главное – жизнь наша внешняя всегда и вся отвратительна, как отвратителен акт деторождения, если страсть наша не освещает его особенным светом, так и вся материальная жизнь – она ужасна и отвратительна, начиная от еды и испражнения до требования труда других людей для себя».

В следующем письме Толстой пишет: «Это же относится и к вашему обязательству к земле, называемой моею. Вы знаете так же, как и я, что все эти мои земли и имущества суть мои и чужие грехи, соблазнявшие меня и теперь пытающиеся спутать меня».

В это же время Софья Андреевна в письмах к Бибикову требовала, чтобы деньги были аккуратно собраны и посланы ей.

Лев Николаевич в декабрьском письме писал очень грустно: «Горе в том, что мы, не признающие собственности, лжем перед собой».

Лев Николаевич сдался.

Для своей семьи он тщетно предлагал такой неисполнимый план: «Жить в Ясной. Самарский доход отдать на бедных и школы в Самаре по распоряжению и наблюдению самих плательщиков. Никольский доход (передав землю мужикам) точно так же. Себе, т. е. нам с женой и малыми детьми, оставить пока доход Ясной Поляны, от 2-х до 3-х тысяч… Взрослым троим предоставить на волю: брать себе от бедных следующую часть самарских или Никольских денег, или, живя там, содействовать тому, чтобы деньги эти шли на добро, или, живя с нами, помогать нам. Меньших воспитывать так, чтобы они привыкали меньше требовать от жизни. Учить их тому, к чему у них охота, но не одним наукам, а наукам и работе. Прислуги держать только столько, сколько нужно, чтобы помочь нам переделать и научить нас и то на время, приучаясь обходиться без них. Жить всем вместе: мужчинам в одной, женщинам и девочкам в другой комнате. Комната чтоб была библиотека для умственных занятий, и комната рабочая, общая. По баловству нашему и комната отдельная для слабых. Кроме кормления себя и детей и учения, работа, хозяйство, помощь хлебом, лечением, учением. По воскресениям обеды для нищих и бедных и чтение и беседы. Жизнь, пища, одежда – все самое простое. Все лишнее: фортепьяно, мебель, экипажи – продать, раздать. Наукой и искусством заниматься только такими, которыми бы можно делиться со всеми. Обращение со всеми, от губернатора до нищего, одинаков. Цель одна – счастье, свое и семьи, – зная, что счастье это в том, чтобы довольствоваться малым и делать добро другим».

«Выходит среднее»